оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины, в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.

«А кабы сказал я ему про Палагу, — смутно подумал он, — плакала бы она, избитая, а он зверем рычал бы на всех…»

— Теперь, вот, — ухмыляясь, насмешливо говорил Савелий, — мещанство фордыбачить начало: я-ста да мы-ста, два-ста да три-ста, горожане-де мы, хозяева! Это — глупость, Мотя! Все мы — работники для матушки России, это Пушкарь понимает. Он мне сколько раз кричал: «Ты, говорит, рыжий, думаешь я на тебя работаю? На-ко», — и показывает кукиш мне. «Я, говорит, на царя работаю, на Россию-мать!» Да. А мещанишки боятся, что мужик их забьёт. Как государь-батюшка крестьянство из крепости изнял, да как теперь встряхнётся он, мужичок, оно, пожалуй, и верно, что туго придётся горожанам-то! Свободного народа прибавилось, слава те, господи! Горожане — они сами бы не прочь людей в крепость покупать, ан и не вышло дело! Теперь сказано всем: нуте-ка, попробуйте на воле жить!

Кожемякин крепко ударил по столу рукою и крикнул, поблескивая глазами:

— Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот — четыре с лишком десятка лет в крепостях прожил!

Он хищно прищурился, оглядывая горницу.

— Велика Россия, Матвей, хороша, просторна! Я вот до Чёрного моря доходил, на новые места глядеть шарахались мы с Сазаном, — велика матушка Русь! Теперь, вольная, как начнёт она по-новому-то жить, как пойдёт по всем путям — ой-гой…

Палага пугливо повела плечами, посмотрела в окно и негромко проговорила:

— А мои родители не дождались светлого денька.

Навалившись грудью на стол, старик усмехнулся.

— Знаешь ты, — спросил он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!

— А всего больше девок да баб, — тихонько вставила Палага, стирая пальцами слёзы со щеки.

— В тяжёлые дни бабы да вино всегда в большом расходе! — размеренно толковал отец. — Ты однако, Матвей, огулом судить не приучайся: озорничали баре — верно, и зверья было много промеж них — тоже верно, ну, были и хорошие люди, а коли барин-дворянин да хорош, так уж он — превосходен! Недавние дворяне, вроде Бубновых здешних, они непрочно себя на земле чуяли и старались, сколько можно больше, сорвать да награбить. А были — которые хозяевами считали себя исконными, века вековать на земле надеялись, добро делать старались, только — не к месту: на болоте сеять — зря руками махать! Мужики тоже бар портили, как червивые маслята, примерно, могут спортить и крепкий белый гриб, положи-ко их вместе! Помнишь — работал у нас Лексей, мужик белобрысый такой? Рассказал он мне однова, как прославился перед барином верностью своей рабьей: старого Бубнова наложница стала Лексея на грех с ней склонять, девица молодая была она, скучно ей со стариком…

Кровь бросилась в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал, что губы её плотно сжаты, а в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил:

— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «Что
страница 82
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина