тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.

И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, — вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет — к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три — ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:

— Ты, — говорит, — Сеня, человек добрый, ты — честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, — говорит, — тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, — помоги, пожалей, гляди — какова я, разве мне такую жизнь жить надо?

Верно это говорила она — жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а — боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую — нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило — матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня — как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.

Лежу — вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:

— Сказал, что это я тебя?

— Что вы, — говорю, — я же клятву принял.

— Врёшь, — говорит, — сказал, по глазам вижу! Только — напрасно это — чем докажешь?

Тут мне стало обидно.

— Вы, — говорю, — уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.

И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.

— Господи, — говорит, — как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, — говорит, — тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, — говорит, — я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, — это она про мышьячок.

Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:

— Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, — догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!

Я, конечно, согласился — мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму».

— Ну, а как она? — спрашиваю я Дроздова.

— Не знаю, — говорит.

— Отравила свёкра-то?

— Не слыхал. Я, — говорит, — как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.

Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.

А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про
страница 188
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина