ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему — да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, — ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, — больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего — чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть.

«Как бы он не соблазнил Любовь-то, — тревожно думалось Кожемякину. — Господи — помилуй её!»

Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его:

— Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить.

Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами:

— Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался…

Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился.

— Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся!

Татарин, всхлипнув, припал к нему.

— Ничего! — утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. — Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал…

— Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! — бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. — Доброму человека бог нада благдарить — много ли у него добрым-та?

И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но — боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь.

— Вот, видишь, — говорил он, — народился добрый-то народ!

— Есть, есть! — согласно кивая головой, ответил татарин. — Пошёл молодой — бульно хорош людя!

— Любовь-то, а?

Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым.

— Русский баба — самый лучший!

Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула:

— Зачем вы встали?

— А вот — встал да и встал! — озорниковато ответил Кожемякин.

Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально.

— Ты — что? — заботливо спросил старик.

Она улыбнулась, видимо, через силу.

— Так.

Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку.

— Помер, что ли, Хряпов-то?

Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала:

— В три часа ночи…

Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня.

«Боялась сказать, берегла меня», — благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь:


— Упокой господи! Что ж — вот и я скоро…

— Нет! — воскликнула девушка.

Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза,
страница 300
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина