обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит — ничего не хочу».

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

«Документ, не отопрётся!»

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

— Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», — враки это! Люди — разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин — похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

«Почему это — на шарманке?» — не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!

— В городе говорят, — сказала Наталья, — чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся — пустяки, дескать, это чернокнижие…

— Лексей! — позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

— Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

— Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

— Да я — ничего. Ты — в своих мыслях волен, я — в своих. А о чём речь шла?

— Про госпожу Мансурову, — неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: — Насчёт русского народа вообще, как — по моему умозрению — все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет — это я про дядю своего. Или — вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи — оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, — ведь это кто? Я к нему попал — он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию — один, ото всего в стороне. Купец — вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…

— Да я не виню тебя, — повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

— Что
страница 175
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина