земле, а толку нету!

Кожемякин поднялся, грубовато говоря:

— Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она…

— Во-от! А я про что баю?

Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.

— Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит — не страшно!

— Молода! — ответил Маркуша. — Смолоду — все храбрятся, а поживёть, гляди — испугается!

Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.

Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.

«И так со всем, что она говорит, — печально думал он, — всё как будто яснее, а — уходит дальше!»

Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была в ту ночь.

Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:

— Славяне, славяне!

Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:

— А я про что баю?

А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:

— Это — не так, — не так!

Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, — маленький колокол кричал жидко и неубедительно.

Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.

«За утреню пойти, что ли?» — спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:

— Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!

Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:

«Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное».

«Клирошанки балуются», — не удивясь, подумал он тогда.

Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.

Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и — чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил — и ему стало горько и стыдно.

Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре
страница 145
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина