даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла…

Она засмеялась.

— Какие глупости я говорю.

Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою.

— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом — одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже…

Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная.

— А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.

— Ну, я иду, — воскликнула она, спрыгнув с подоконника.

— Любишь отца-то? — вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги.

— Люблю, — не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: — Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку.

— За что?

— Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку.

— Как же это — газетой мучить?

Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови:

— Если в ней пишут злое и неправду — конечно, это мучает!

— Кто знает, что такое правда? — осторожно проговорил старик, вздохнув.

— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.

Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая:

«Как живёт дитя, а? И не разберёшь — моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то — старше..»

Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех — негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал:

«Замуж скоро захочет…»

Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, — слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело.

— Наше дело-с — пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с!

Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.

Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях.

— Как же это? — уличал он её. — Где
страница 286
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина