всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт…

«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:

— Проходите, садитесь!

— Бежала очень, а — душно…

Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:

— Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…

— Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин.

— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, — вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…

Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:

— Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…

Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:

— Я — уеду, — я для вас вполне готов!

Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:

— Ничего!

И, обняв её, неожиданно для себя сказал:

— Едемте вместе! Разве он вам пара?

Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:

— Ой, что вы! Нельзя…

— Почему? — крикнул он, разгораясь. — Уедем, и — никто не найдёт!

— Нет, нет! — говорила она, вздыхая.

— Я ведь — не просто, я женюсь…

Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:

— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…

И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:

— Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…

Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:

— Успела? Эх, мякоть!

Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:

— Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..

Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.

— Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова…

— Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.

Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:

— Ступай… ступай!

Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:

— Идёт, идёт, — спрячьтесь!

Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый
страница 230
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина