намедни. Сижу в «Лиссабоне», запел «Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку — «Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!» Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это… Вообще — ходок!

Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок.

— Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его.

— Куда? — спросил Кожемякин.

— К Марье, в лавку…

Помолчали.

— Не боишься? — снова спросил Кожемякин.

Как ни бойся, как ни беспокойся,
А любови ты не убежишь!

— пропел Никон и засмеялся, сказав: — Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз…

— Он чего делает, Зосима?

— Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли? Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне.

— А что ж Марья?

— Марья? — переспросил Никон и задумался, не ответив.

Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал:

— Пётр Алексеев Посулов.

— Похож на отца-то? — кричал Никон.

Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина:

— Разрешите?

— Говори, Петя! — кричал Никон, взбивая поредевшие кудри.

И Посулов начал красивым, покоряющим голосом:

— Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора!

Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо:

«Мог бы и у меня быть такой сын…»

Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув:

— Хорош!

— Верно?

— Чистый такой. Хорош!

Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил:

— Машку-то я проиграл.

— Ему?

— Конечно.

Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое.

— Я как привёл его тогда к ней — по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: «Не боишься?» — «Нет», мол. «А не жалеешь?» Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: «Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да». Конечно — врала, глаза прикрыть мне старалась!

Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал:

— Прощай!

Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По земле влачились тени; лениво переваливаясь через крыши домов, они
страница 275
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина