верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно — так! И — верно: когда дворяне крепко друг за друга держались — вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!

Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком:

— Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а — ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…

Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще.

— Этот будет своей судьбе командиром! Он — с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет — стричь будем!» Это я — шучу!

Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный.

Иногда — всё реже — Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но — неясное, неуловимое — оно не задевало души.

Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе.

Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, — это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника.

— Ты что ко мне не заходишь? — настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. — Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь!

Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, — пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил:

— Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты — с Марфой посиди покуда, а? Я — скоро!

— Да не беспокойся, — уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов.

— Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как — терпишь его? Он весёлый.

И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя:

— Садитесь, пожалуйста!

Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её.

— Что это вы мало ходите куда? — спрашивал он, отводя глаза от неё.

— Да так, не охотница я.

— Отчего же?

— Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу.

— Мало свадеб эту зиму!

— Мало, — согласилась она, не выражая сожаления.

— Это всё из-за голода!

— Неужто? — равнодушно спросила женщина.

Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал:

«Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно».

Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила:

— А вот вы не женитесь — разве
страница 254
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина