точно врастал в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.

— Ххо-зяйка!

— Здравствуй! — бледнея, отвечала Палага.

Однажды Матвей, сортируя пеньку, слышал, как Савка говорил кому-то:

— Теперь воля. Теперь я сам себе хозяин. Деньги надо, говоришь? Ну, так что? Достанем! Теперь — воля!

Он становился развязней, меньше заикался, а мёртвые его глаза как будто ещё выросли, расширились и жаднее выкатывались из-под узкого лба.


Летом, в жаркий день, Пушкарь рассказал Матвею о том, как горела венгерская деревня, метались по улице охваченные ужасом люди, овцы, мычали коровы в хлевах, задыхаясь ядовитым дымом горящей соломы, скакали лошади, вырвавшись из стойл, выли собаки и кудахтали куры, а на русских солдат, лежавших в кустах за деревней, бежал во тьме пылающий огнём человек.

— Помочь-то не могли вы? — спросил Матвей.

— Им, венгерцам-то? — удивлённо воскликнул солдат. — Чудак, чай — война! Мы же и подожгли их, а ты — помочь! Мы в него стреляли, в этого, который горел…

— Зачем? Он и так бы умер.

— Испугались мы! — посмеиваясь, сказал солдат. — Мчится прямо на нас и кричит истошным голосом! Темно, ночь. Это верно, что не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, — в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, — нарядные такие конники у них, — и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня — саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре — первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях — собаки, а в людях татаре — это самое лучшее! Бывало, говорит мне — Сяпан! — не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё — Сяпан, как чапан выходило у него, — смешной был!

Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.

Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.

В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:

Отверзи-и…

А другой, гуще и сильнее, вторил:

Отверзи-и ми…

Потом певицы звонко засмеялись.

Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.

Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:

Студными бо окалях душу мою грехми…

Вдруг
страница 79
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина