и крепко встал. В каждой семье есть пятнышко, и, почитай, у всех в родне — монах али монахиня, а то скитница отмаливают грехи-то старинные. Разбои да фальшивые деньги, а после того — Севастопольская кампания: ратников на войну снаряжали — лыко за кожу шло по той поре. Метель была денежная, ассигнации снегом на головы падали, серебро мерками мерили! Лабзин-купец, хлебник большой, в сороковом году, в голод великий, приехал к Бутурлину — губернатору: жертвую, говорит, голодным три мерки серебра! Это сколько? — спрашивают. Три, говорит, мерки, а сколько в них — мне не счесть! Не жалели денег-то, вроде бар. Одна разница — баре искуснее жить умеют. Они, брат, — да, они могут!

Старик, улыбаясь, закрыл глаза, словно вспомнив что-то хорошее, и, помолчав немного, продолжал:

— Ты одно помни: нет худа без добра, а и добро без худа — чудо! Господь наш русский — он добрый бог, всё терпит. Он видит: наш-то брат не столь зол, сколько глуп. Эх, сынок! Чтобы человека осудить, надо с год подумать. А мы, согрешив по-человечьи, судим друг друга по-звериному: сразу хап за горло и чтобы душа вон!

Слушая чудесные сказки отца, мальчик вспоминал его замкнутую жизнь: кроме лекаря Маркова и молодого дьячка Коренева, никто из горожан не ходил в гости, а старик Кожемякин почти никогда не гулял по городу, как гуляют все другие жители, нарядно одетые, с жёнами и детьми. Церковь они посещали Никольскую — самый бедный приход, а в монастыре, где молились лучшие люди города, Матвей никогда не был. Входя в свой тёмный и тесный старый храм, мальчик замечал, что народ расступается перед отцом нехотя, провожает его косыми взглядами, враждебным шёпотом.

Вспомнил он, как однажды Пушкарь шутя говорил Созонту:

— Откуда вы с хозяином — никому не известно, какие у вас деньги — неведомо, и кто вы таковы — не знатно никому! Вот я — я здешний, слободской человек и могу тебе дедов-прадедов моих с десяток назвать, и кто они были, и чем их били, а ты — кто?

— Так вот как она строго жизнь наша стоит! — говорил отец, почёсывая грудь, — И надо бы попроще как, подружнее жить, а у нас все напрягаются, чтобы чужими грехами свои перед богом оправдать али скрыть, да и выискивают грехи эти, ровно вшей в одежде у соседа, — нехорошо! И никто никого не жалеет, зверьё-зверьём!

Матвей тихонько напомнил:

— А мать?

— Мать? — задумчиво переспросил старик. — Да-а, она жалела людей! Она слабая была, запуганная; у неё, видишь ты, отца с матерью на торговой площади кнутом били, а она это видела. Тут тоже не всё ладно: отец-то её богомаз был, в Елатьме жили они — это на Оке есть такое жительство, — ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать — спрятала. Отец говорит: барин ризу снял, а не я! Барин — церковный староста, богатейший человек был, а с отцом у него нелады были. Тёмное дело! Посадили их под арест, а они — бежать, бариновы охотники — вослед и поймали их около Мурома, а отец-от Варварин отбиваться стал да зашиб, что ли, кого-то. Я о ту пору там был, в Елатьме этой, как били их, стоял в народе, глядь — девица на земле бьётся, как бы чёрной немочью схвачена. Ну, жалко стало? А как мать её с отцом в каторгу пошли, осталась она, Варвара-то, как овца в лесу. Женились мы, да вот сюда и приехали, купил я тут усадьбу эту и поставил завод. Канатное дело я хорошо прошёл, мне оно сначала приятно было; ходишь, бывало, вдоль струн да вспоминаешь прожитое, как бы на гуслях играя. Ну, и зажили. Не больно весело, а дружно. Раз только из-за серёг вышло: были у меня серьги — яхонт-камень,
страница 68
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина