работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная — прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и — со скуки, что ли — начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и — закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и — начну, — конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду — точно вихрем схватит, начну озоровать — ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган — видно, желая прикрыть себя с матерью — научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он — хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев.

Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния:

— Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же!

И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить:

— Ты — послушай, я те расскажу про человека; попова дядю — видал?

Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая:

— Осым часов!

Они поглядели на него, друг на друга, на окна.

— Ночева-ал я, — протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами.

Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру:

— Ну — восемь! Ну — что ж?

— Ставня открывать нада — светла!

— Уйди, брат! — крикнул Никон, махая рукой татарину, — Досказывай, Матвей!

— Давай самовар! — радостно скомандовал хозяин. — А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу!

И просящим голосом сказал Никону.

— Уж так, знаешь, всё при одном свете!

Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему.

Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление.

— Это, действительно, умы! — почтительно говорил он. — Даже и не верится, что есть такие, прямо — сказка! Вот откуда у тебя мысли эти!

И, угрюмо помолчав, добавил:

— Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет!

— Начальство?

— И начальство. Да и сами мы — не дадим!

— Мы? Отчего?

— Душить будем!

— Да отчего? — добивался изумлённый Кожемякин.

Никон, пожимая плечами, виновато говорил:

— Не сумею объяснить это, а — думаю, так будет! Это — зёрна в камень!

Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.

А Тиунов смешил Никона,
страница 260
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина