рук.

— Захворал я, Люба? — спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.

— Что? — спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.

— Позвольте! — отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок — синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.

— Так, — сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. — Извините — мадемуазель…

— Матушкина.

— Мне всё хочется сказать — Батюшкова, — эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?

— Нет.

— До завтра!

Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и — не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.

Люба, сидя у постели, гладила руку больного.

Собравшись с силами, Кожемякин спросил:

— Умираю, что ли?

— Ой, нет! — вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. — Что вы?

— Сердце у вас слабое, — тихо сказал певчий, — вот и всё!

— Вам ничего не надо делать, — добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся.

— Я ничего и не делал никогда…

Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил:

— Не понравился он вам?

— Нет. Вы — тише!

«Зачем?» — хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину.

— Теперь, — шептал юноша, — когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, — теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное — узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться — «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо…

Явился Тиунов и тоже шептал:

— Я говорю — отечество, Россия! Дорогие мои — собор строить разрешено, а вы опять — бойню…

Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.

На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал:

— Это не более, как всеобщая куриная слепота-с!

Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла.

«Милая, — мысленно проводил её Кожемякин, — радость человеческая!»

Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала:

— Ну, что — лучше?

— Лучше! — отзывался он.

Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась:
страница 299
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина