упрашивая кого-то, вскрикнула: — Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки — мёртвое мыло и всё…

«Что она говорит?» — думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.

— Прогоню я его!

Она болезненно воскликнула:

— Ну, вот! Эх, какой вы…

— Обидно очень! — объяснял Матвей. — Бывало — слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он — вон как, просто — болтал…

— Вы не можете представить себе, — заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, — до чего это поразительно, — неверие его! Когда не верят образованные люди — знаете, есть и были такие — думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он — почва, он — народ… и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, — таких, которые, говоря да и нет, говорят — отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, — в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, — а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, — вы понимаете?

Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.

— Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, — ничем живым, а так — мёртвая петля сдавила всех и душит…

— Вот! Действительно — петля!

— Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже…

— Глубже? Да…

Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:

— Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?

Она быстро обернулась к нему.

— Трудно?

— Очень! Некоторые слова…

— Ах, что слова! — скорбно воскликнула она. — Но — понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я — честный человек?

Он по совести ответил:

— Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!

И готов был перекреститься.

— Спасибо! — тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, — поёжилась.

— Страшновато у вас и холодно.

— Пойдёмте в горницу! — умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, — его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.

Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:

— Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы — на разных языках, не понимая друг друга…

Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось: «Вот, сегодня, сегодня!..»

Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, — не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её
страница 159
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина