комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.

— Придавая богу хотение и действия, — кричит поп, — ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство.

— Старо это! — ворчит дядя.

— Позволь! Чего бог может хотеть, когда он — всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть?

— Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, — без охоты говорил дядя.

— Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка?

— Ну, врёшь! — сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул.

Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне:

— Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь.

Потом уже у ворот прибавил:

— Всё одно и то же, везде одно — на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия.

А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его — Саша да Саша.

Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову — милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…»


Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни.

— Как же это, — задумчиво спрашивал дядя Марк, — река у вас есть, а рыбы — нет?

— Да уж так как-то! — ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь.

— Вот я и пришла! — вдруг виновато прозвучало сбоку.

— И чудесно! — сказал дядя Марк. — Нуте-ка, садитесь с нами!

Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки.

— Значит — вы не хотите жаловаться на обидчика? — спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом.

— Бог с ним! — как бы упрашивая, сказала женщина. — Он и так убит.

— Конечно, — «блажен иже и скоты милует».

— Да и время такое — великий пост.

— Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно?

— Всё равно! — ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: — Ведь судом этим Васю не воротишь…

«Какая обыкновенная», — подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её.

Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.

Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову,
страница 210
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина