плохо…

— Приехали, — сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал:

— Николка-а!

Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна — сзади, чёрная и короткая, от огня, другая — сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице.

— Придурковатый, — сказал Тиунов. — С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он — помешался. Жил в монастыре — прогнали, неудобен. А будь он старше — за блаженного выдали бы, поди-ка!

И кривой тихонько засмеялся.

В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы.

— Прозевал ты свою жизнь, — твердил Тиунов, дразнясь.

— Ладно и так, — ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений.

Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал:

«Никуда не уйдёшь от этих разговоров!»

А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа.

— Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях…

Рыбак густо и лениво отвечал:

— Одначе — святые угодники в лесах, пустынях ютились…

— Погоди…

— А теперь и вовсе нет их, — народишко всё отбойней становится, злее…

— Надобно привести всех к разуму…

— Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди…

— А купец, а солдат?

— Они тоже — мужики! А ныне — чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять — откуда бы?

«Нет, — снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, — от этого разговора не укроешься…»

И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали:

— И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.

— Тсс?..

— И помер.

— Н-да-а! Таз-от — зачем ему был?

— А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко.

— Бережлив был, господь с ним!

— Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и — зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет…

— Тридцать?

— День в день — не скажу, а может, и боле тридцати.
страница 241
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина