ты? — удивлённо воскликнул Кожемякин. — Чем тебе худо у меня?

— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, — помахивая картузом, говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

— Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер — очень люблю спор и брань, что поделаешь!

— Смешной ты, брат! — с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. — Напрасно уходишь — куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться — изобьют где-нибудь…

— Такое умозрение и характер! — ответил дворник, дёрнув плечи вверх. — Скушно у вас в городе — не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты — царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

— Да, здесь — скушновато, — тихо согласился Кожемякин. — Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

— Хоша — не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, — тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек — займутся, сожрут; нету — промежду себя шевелятся…

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

— Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…

— Это который в земстве служил?

— Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

— Пьянствовал он…

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

— Едва ли от радости…

— Да-а, — отозвался Кожемякин.

— Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

— Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

— Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит — не возьмут меня…

— Когда она это говорила?

— Вчерась.

— Ходишь к ней разве? — тихо спросил Кожемякин.

— Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…

— Верно, — невольно сказал Матвей. — Ну, что ж! Значит — прощай, брат!

— Покорнейше благодарю! — сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

«Один раз живёшь, — думал Кожемякин, расхаживая по саду. — И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище — наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, — тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

«Пойду к ней и скажу — спутала ты мне душу непоправимо…»


В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика
страница 176
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина