иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый».

И таких отписок, в древности похвальных — семнадцать, а после, стыдных — двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем — не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны — Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только — не на камень ли сеет?

После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько».

«Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться».


«— Дело в том, — сказал он сегодня, час назад, — дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, — что в том? Все люди смертны, а царство божие — не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда — тайно, а потом — явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.

Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.

— Вот, — мол, — скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, — жалко всех.

Подмигнул он, подсказывая:

— Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, — так?

Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.

— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувство — жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.

Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.

Умилен я и растроган; ложась спать — благодарю господа за красу человека, созданного им».


«Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище,
страница 206
Горький М.   Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина