живописью словом, с древней поэзией и прозой трудового народа, — с его литературой, которая в первоначале своем появилась до изобретения письменности и называется «устной» потому, что передавалась «из уст в уста», — с литературой этой я познакомился рано — лет шести-семи от роду. Знакомили меня с нею две старухи: бабушка моя и нянька Евгения, маленькая, шарообразная старуха с огромной головой, похожая на два кочана капусты, положенных один на другой Голова у Евгении была неестественно богата волосами, волос — не меньше двух лошадиных хвостов, они — жесткие, седые и курчавились; Евгения туго повязывала их двумя платками, черным и желтым, а волосы все-таки выбивались из-под платков. Аицо у нее было красное, маленькое, курносое, без бровей, как у новорожденного младенца, в это пухлое лицо вставлены и точно плавают в нем синенькие веселые глазки.

Бабушка тоже была богата волосами, но она натягивала на них «головку» — шелковую шапочку вроде чепчика. Нянька жила в семье деда лет двадцать пять, если не больше, «нянчила» многочисленных детей бабушки, хоронила их, оплакивала вместе с хозяйкой. Она же воспитала и второе поколение — внуков бабушки, и я помню старух не как хозяйку и работницу, а как подруг. Они вместе смеялись над дедом, вместе плакали, когда он обижал одну из них, вместе потихоньку выпивали рюмочку, две, три. Бабушка звала няньку — Еня, нянька ее — Акуля, а ссорясь, кричала:

— Эх ты, Акулька, черная ведьма!

— А ты — седая ведьма, мохнатое чучело, — отвечала бабушка. Ссорились они нередко, но — на короткое время, на час, потом мирились, удивлялись:

— Чего орали? Делить нам — нечего, а орем. Эх, дурехи…

Если раскаяние старух слышал дед, он подтверждал:

— Верно: дуры.

И вот, бывало, в зимние вечера, когда на улице посвистывала, шарахалась, скреблась в стекла окон вьюга или потрескивал жгучий мороз, бабушка садилась в комнатенке рядом с кухней плести кружева, а Евгения устраивалась в углу, под стенными часами, прясть нитки, я влезал на сундук, за спиной няньки, и слушал беседу старух, наблюдая, как медный маятник, раскачиваясь, хочет стесать затылок няньки. Сухо постукивали коклюшки, жужжало веретено, старухи говорили о том, что ночью у соседей еще ребенок родился — шестой, а отец все еще «без места», поутру его старшая дочь приходила хлеба просить. Очень много беседовали о пище: за обедом дед ругался — щи недостаточно жирны, телятина пережарена. У кого-то на именинах успенскому попу гитару сломали. Попа я знаю, он, бывая в гостях у деда, играет на гитаре дяди Якова, он — огромный, гривастый, рыжебородый, с большой пастью и множеством крупных белых зубов в ней. Это — настоящий поп, тот самый, о котором рассказывала нянька Евгения. А рассказывала она так: задумал бог сделать льва, слепил туловище, приладил задние ноги, приспособил голову, приклеил гриву, вставил зубы в пасть — готов! Смотрит — а на передние ноги материалу нет. Позвал чёрта и говорит ему: «Хотел сделать льва — не вышло, в другой раз сделаю, а этого негодника бери ты, дурачина». Чёрт обрадовался: «Давай, давай, я из этого дерьма попа сделаю». Прилепил чёрт негоднику длинные руки, — сделался поп.

В доме деда слово «бог» звучало с утра до вечера: бога просили о помощи, приглашали в свидетели, богом пугали — накажет! Но, кроме словесного, никакого иного участия божия в делах домашних я не чувствовал, а наказывал всех в доме дедушка.

Из сказок няньки бог почти всегда являлся глуповатым. Жил он на земле, ходил по деревням, путался в разные человечьи
страница 200
Горький М.   Том 27. Статьи, речи, приветствия 1933-1936