против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.

В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу — точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.

— Ты ходишь в церковь? — спросила она однажды, прижимаясь к нему.

— Нет. Видишь ли…

Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:

— То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся «о мире всего мира»…

— Нет, подожди! Я говорю о борьбе…

— Так ведь для того борьба, чтобы все помирились…

Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.

А мордовка с тихим упрямством возражала:

— Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: «Мир мирови твоему даруй». Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен — мир!

И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:

— Ты погляди-ка: все — злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре — везде! Играть начнут — раздерутся, веселье затеют — раздерутся. В церквах и то — злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, — это ведь тоже — со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей — совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где — один, где — другой, вовсе незаметно…

Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.

Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.

— Далеко смотришь, многого хочешь! — говорил он, смеясь. — Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе…

Подумав, она ответила:

— Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется…

Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его становились вялыми, сердце обливалось горькой, жгучей влагой, он холодел и со стыдом, со злобой упрекал себя: «Развитой человек и тому подобное. Обличаешь буржуазный разврат, а сам — вот оно…»

Но от этой обидной мысли в разные стороны и в глубину жизни шло много других дум, они были неясны, и о них хотелось говорить. Он снова развёртывал перед Лизой свое намученное сердце и говорил о жене, о том, что любит её, но что и без неё, без Лизы, — трудно ему.

— Так, как с тобой, я ни с кем не могу говорить. Есть, видно, у мужчины всегда что-то такое, что он может сказать только женщине, — а жене — я не могу. Товарищам тоже… Неловко, стыдно говорить о своём, личном, а молчишь о нём — мешает оно!

Она гладила его голову жёсткой ладонью, длинными пальцами худой руки и — слушала.

— Пробовал я говорить — отвечают по книжке, — книжку я сам прочитаю! Люди стыдятся говорить откровенно о себе… Многие, наверно, тем же болят, что и я, — тем, что нигде не написано, только в сердце написано, о чём — стыдно сказать, а — надо выговорить это, ведь оно — мучает!

Перед ним сияли голубые глаза, и он забывал, что эти узкие глаза поставлены косо. Рука Лизы вздрагивала на голове или на плече у него, как бы отвечая его
страница 133
Горький М.   Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917