два. Вывозить есть затруднение, ну, мы способ знаем. На низ, к югу думаю спуститься, там, племяш говорит, грека больше было и, стало быть, иконы тоже больше. Простота!

Помолчал, внутренне взвешивая сказанное, потом, вздохнув, продолжал с некоторым умилением:

— Много здесь приятного русской душе: иду в Марселе мимо огромного магазина колониальных товаров, глядь — чай лежит Поповский и Боткиных, а здесь муку видел русского помола, высоких клейм. Это, знаете, очень трогает за сердце! Сват?

Смеётся дробным смешком, покачиваясь сухопарым тельцем, напоминающим неуклюжий изогнутый гвоздь.

— Как — чего испугался? Все испугались, и причины для того были, когда окрест города мужичок, знаете, нахмурился и попёр, без разумения, на все законные преграды — давай ему земли! Сам говорит — земля ничья, божья земля, и сам же её у бога отнять хочет, а? У бога! Да-а… очень грозное столботворение было, и наш брат, промышленник, человек тонкого дела, от этих грубостей больше всех пострадал, конечно…

— Почему? Потому, что — как это теперь всякому понятно — самое чувствительное место в государственном, так скажем, теле — карман-с, а они, пролетары эти, всего усерднее по карману норовили ударить. Им бы тише, им бы сначала спросить сведущих людей, какими способами проще получить облегчение прав и начальственной тяготы? А никто их этому не научил, и вместо умаления начальства вышло совсем обратное — разродилась его сила ещё обильнее, и вот пошло вмешательство во все стороны, и община тут затрещала, и попов разогрели, и… да что уж говорить!

Он задумался — точно серенькую маску надел на острое своё лицо, глаза остановились, углубясь в какое-то воспоминание, потом вздохнул и завертелся на стуле, чем-то уколотый.

— Спросимте ещё уну бутылью? Камергерэ, анкора уна бутылья бьянка… и язык какой простецкий, глядите! Н-да, умных бы людей на эту их простоту…

Оглянулся вокруг и, наклонясь вперёд, таинственно понизил голос, торопливо говоря:

— Сын мой Николаша, подобно дятлу, всё в одно место стучит носом — рано, дескать, мы, старики, направо свернули! Очень он этими словами свата удручает и жену тоже, так что она плачет даже и просит: «Коля, не серди ты тятеньку Христа ради, с им удар будет!» А Николай упрям, строг, и всё твердит: поторопились! Сват, действительно, сердится, ну а сам как будто понимает, что, пожалуй, Николай-от не зря говорит. Как-то раз, будучи очень им расстроен и раздразнён, заплакал сват, сморкается и жалобно таково просит: «Оставь меня, не говори про всё это! Погоди — умрём, останетесь вы, щенки, хозяевами…» А Николай — дерзок он у меня — не дослушав речи, и бухнул:

— Али, говорит, я для того родился, чтобы ваши ошибки править? Это какая жизнь? Одни — путают, другие — распутывай, и все на одном месте толкутся, а между тем соседи не ждут — глядите, вон как иностранный капитал прёт на нас…

И начал, знаете, доказывать. Политика иностранная для меня не вполне понятна, однако — забавно видеть, как собственное твоё чадо двадцати шести годов всей жизни первого умника в городе обставляет, доводя его даже до лишения языка… А кроме того — тяжело…

Он замолчал, посасывая золотое вино и чмокая тонкими губами, снова спрятал глаза куда-то под череп и слепо уставился узкими щёлками в стену, пустую и холодную.

— Дума? Что ж Дума? Она ведь нашими делами не занимается, и толка от неё не заметно пока… — неохотно проговорил он и, вдруг завертевшись на стуле, молвил, сердито улыбаясь:

— Мечтательность распространяет Дума эта и смущает
страница 106
Горький М.   Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917