Ленин, Бебель, да ещё двое, трое… и — всё тут! А человека — нет ещё. Нельзя быть человеком. И жить ему негде, не на чём. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы — расчистим ему место. Да.

Встал и начал шагать по террасе, возбуждённо жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его, да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нём интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, — романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.


Меня особенно заинтересовали его слова о злости и ненависти, он часто, в разных формах, повторял эти слова, и чувствовалось, что за ними скрыта основная тема, вокруг которой вьются все мысли этого большого человека, молодого, сильного, но уже осуждённого на смерть идиотами и скотами.

Я чувствовал, что Вилонов — человек как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишённая признаков «словесности», театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершённость, полное отсутствие в нём мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть. А удивило это меня потому, что после пятого-шестого годов я увидел очень много революционеров, которые были таковыми Христа ради, из авантюризма, по «увлечениям молодости», по мести за карьеру, испорченную случайным арестом, из романтизма, даже из страха пред революцией и ещё по многим мотивам, весьма личным, очень далёким от идеи революционного социализма, видел, наконец, и революционеров, бывших таковыми «скуки ради».

Вилонов, человек безукоризненно правдивый в своём отношении к людям, прямодушный до резкости, говорил:

— Вы, может, думаете, что побои имели какое-то значение для меня? Никакого. Здоровья, конечно, жаль. Но не могу же я винить палку за то, что меня ударили ею. Меня били не один раз. И ведь всё равно, кто бьёт: отец, мать или чужие. Бить человека — это в порядке жизни. Да и — что мне побои? Вот я какой!

Забыв о своём туберкулёзе, он медленно поднял руку на уровень головы и опустил её до колена, указывая на своё стройное тело.

— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль и обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моём месте оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?

И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:

— Ведь они всякого могут растоптать, попади им в злую минуту Ленин, они и его… Вот где ужас! Главное-то и непростительное преступление классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она, кошка, — зверь и
страница 42
Горький М.   Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936