больнице».

Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ногу пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:

— Пришла она в город, а город огромный, и где в нём счастье живёт — нельзя понять, только видит она — живёт счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, да все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…

Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щёлкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:

— Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.

— Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, — сказала мать. Лицо у неё тоже было глазастое и всё сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.

— Выправился сын-от? — спросил Ковалёв.

— Да вот встал, играет.

— Я не играю, а клетку чиню, — солидно поправил сын.

— Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, — сказала мать, прижав к себе девочку.

— Теперь, с двоими, тебе легче будет, — объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.

— Да, да, — согласилась женщина, вздохнув. — Родим да хороним…

— Дело простое, — усмехнулся Ковалёв.

Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.

— Девчурка-то тоже — ничего, выздоровела?

— Да она и не хворала.

— Вот умница, — похвалил Ковалёв, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:

— А хворают дураки только?

— Гляди-ко ты, какой бойкий, — удивлённо воскликнул староста.

— Он у меня дерзкий, — виновато, но ласково сказала мать. — Он со всеми так.

— Непокорный, значит, — объяснил Ковалёв. — Это у него от учителя. Учитель тоже — спорщик.

Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалёв ещё раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и всё — как будто накануне праздника. И дети — чистые.

— Чисто живёшь, — похвалил он.

— Исхитряюсь кое-как, — сказала женщина. — Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то — простужаются босые, — холодно ещё.

— Ну, живи, живи, — разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошёл прочь, чувствуя лёгкую обиду и думая:

«Не жалуется. Ничего не попросила…»

Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, ещё бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший — отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.

Когда он шёл мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:

— Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…

— А был хорош? — шутливо спросил Ковалёв.

— Ты погоди, послушай, — говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. — Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня — набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьём, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя — на пахоте! Да я и не обязана
страница 235
Горький М.   Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936