работать, а учиться они охочие.

— Они Досифея уважают.

— Сказки рассказывает им.

— Уважать его не за что, — решительно заявил Кашин. — Да и вообще дети уважать — не могут, не умеют.

— Эхе-хе, — вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:

— И учён, да не богат, всё одно наш брат, нищий.

Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:

— Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!

— Это за что? — очень искренно удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.

— Уж мы понимаем за что!

— Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?

— А ты не ломайся, — сердито посоветовал Денежкин. — Нас тут семеро, давай три бутылки и — дело с концом.

Ковалёв, немножко нахмурясь, спросил всё-таки ласковым голосом:

— Народ спросит: какая причина выпивки?

— Чего там — причина? Захотелось, ну и выпили.

Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дёргал верёвку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.

— Паровоз, — пробормотал Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул её в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошёл.

— Ну и чёрт! — одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бёдрам, притопнув ногой.

Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на брёвнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.

— А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…

— Перескочил? — спросил Ковалёв. У него не свёртывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.

— И у меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по её вдовьему горю.

— Не ладишь ты с Татьяной!

— Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потёрла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мёртвенького, — говорила Малинина, точно сказку рассказывая.

— Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, — сказал Ковалёв, отхаркнулся и плюнул с дымом.

— Бывает, — кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:

— Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.

— Ну, это — шутишь ты, и нехорошо. Я чего не надо никогда не делывала и не буду, — спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на её кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:

— Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять — пожалеть. У Коневой — четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.

Ковалёв отодвинулся от неё и строго
страница 227
Горький М.   Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936