детей. В огороде у него работали бабы-соседки и старуха, вторая его жена, забитая героем до полной глухоты. Он рассказывал, что дубовцы были переселены на эту неплодородную землю из Смоленской губернии после войны с Наполеоном в наказание за бунты и что до воли, до 61 года, он в Дубовке был «бурмистром», но никто из стариков слова «бурмистр» не понимал и Еракова начальником крестьянства не помнил. Как многие из деревенских мудрецов той поры, он объяснял тяжесть и горе деревенской жизни очень просто.

— Забаловались люди. Не верят ни в бога, ни в беса, живут для брюха. И царя не жалеют, а царь об нас печётся — волю дал, думал — народ богаче будет. Ну — ошибся его императорское величество. Молодой был, добрый, в молодости и волчонок добёр. При помещиках — лучше жили, тогда власть была у мужика на вороте, а не в городе. Помещик знал: от голодного мужика, как от козла, ни шерсти, ни молока. Он ходил по земле своей с палочкой и всё видел: одному — поможет, другому — по шее наложит. Ну, люди и жили в порядке. А теперь вот земство завели, а оно, земство-то, на даче сидит, в карты играет с вечера до утра. Свечки в стеклянных пузырях жгут, чтобы насекомое не беспокоило. Сам видел это баловство. А мужики с помещиками судятся, чего никогда не было.

Кроме Еракова, был ещё мудрец Серах Девахин, портной, птицелов, охотник, мужик дикого вида: широкоплечий, но сутулый и плоскогрудый, как будто раздавленный. Ходил он по земле не торопясь и как-то неуверенно раскачиваясь на длинных ногах; лицо имел высоколобое, стиснутое густейшей светло-русой, как бы полинявшей бородой, он вообще был чрезмерно волосат, кустики волос росли у него даже на пальцах рук. Портной, а сам одевался неряшливо, в какие-то грязные и рваные лохмотья, точно на показ своей бедности. Ему было за сорок лет, но солидные люди звали его — Серёжка. Странно было видеть на узком лице Сераха большие и очень красивые синеватые бабьи глаза, его глухой тяжёлый голос и дикий вид никак не совпадали с мягкой улыбкой этих глаз. Он был любимцем женщин и парней. Это они наименовали его Серахом, всегда внимательно слушая его размышления и, должно быть, считая «блаженным». Покуривая пятаковую глиняную трубку на длинном самодельном чубуке, он гудел, глядя в землю:

— Вчерась в лесу выбрал сухое местечко — лёг, уснул. Проснулся — гляжу: гриб стоит, крепенький такой молодчик, белый гриб. А когда ложился я — не было его. Вот, ядри вашу долю, гриб три часа растёт, а жеребёнок года.

Матерно он ругался редко, а когда его спросили, почему он говорит «ядри», «ядрит», — объяснил:

— Ядро — значит зерно, самая суть. Ядри — стало быть, крепи, грей, накаливай, как, примерно, кузнец. Не накалишь — не скуёшь. Это и людей касаемо.

Такие его речи были мало понятны, но привлекали молодёжь тем, что не похожи были на обычные речи дедов, отцов и всегда служили началом для иных речей.

— Зря трётесь, ребята, в город надо уходить, на фабрики, — негромко и раздумчиво гудел он. — Там народ рабочий грамотнее, ловчей, богаче. Там — пестрота! А у нас: зимой бело да морозно, летом зелено да знойно. В одну пору — снег, в другую — пыль. Эдак-то жить не больно охота. В городе человек может цену себе поднять, а здесь: ты — на гору, сосед — за ногу. Вот Лобов начал сад разводить, а вы, ядрит вашу долю, все посадки у него выдергали. У нас состязание неправильное: состязаются для того ради, чтоб один выше другого не лез, все должны одинаково картошку есть. В городе — там всякий ярится другому на плечи вскочить, там — не зевай!
страница 203
Горький М.   Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936