дурак? — спросил он доктора, глядя, как тот влезает в пролётку извозчика.

— Самовар подавать?

Толстая, глупая баба, кухарка Агафья, стояла в двери.

— Сколько раз говорил я тебе, красная рожа, не ставь кресло у окна, на солнце! Гляди, как оно выгорело. Что ж, по-твоему, солнце светит для порчи мебели?

— Да вы сами его передвинули, — безобидно отозвалась Агафья.

Быков вспомнил, как больно было ему передвигать тяжёлое кресло, и это, вместе с безобидностью бабы, ещё сильнее озлило его.

— Иди к чертям!

Агафья исчезла. Быков поглядел вслед ей, думая: «Эта будет жить ещё лет сорок, а мне — умирать! Как же имущество? Вот — жениться не успел, дела обуяли. Надо было жениться тотчас после войны, теперь дети были бы. Осторожность помешала. И лечиться опоздал. Как знать, что мне дана короткая жизнь?»

И, опустив голову, он, вслух, пожаловался:

— Эх ты, господи, господи…

Всего глупее и досаднее всего было то, что некому передать имущество, накопленное двадцатилетней тратой сил и хитростью ума. Отдать в монастырь или на какое-нибудь иное божье дело? Разум не соглашался на это. Быков хорошо знал, что попы, монахи и другие люди, заведующие земным имуществом бога, — ненадёжны, все они такие же тёмные грешники, как сам он. Да и с богом — неладно; Быков относился к нему осторожно, недоверчиво, всегда чувствуя, что бог хорошо знает все его дела и помыслы, следит за ним зорко, и никто иной, как именно бог, неоднократно мешал ему, спорил против его, необходимой для жизни, человеческой жадности. Бывало так, что вот уже всё налажено, готово, а вдруг в душе, точно спичка загоралась, трепетал маленький огонёк, будил какие-то серые, облачные мысли, будил боязнь греха, наказания, иногда вызывал даже что-то похожее на чувство жалости к людям, которых Быкову удавалось обойти и прижать.

Он хорошо понимал, что ведь не чёрт шутит, а именно бог играет с ним, заставляя его, против разума, уступать людям, и, насмешливо обижаясь, он говорил нахлебнику и наперснику своему, Кикину, горбатому, робкому человеку с птичьими глазами:

— Почему же это моя обязанность жалеть людей? Меня не жалели. Меня добром никто не угощал.

— Глупости, конечно, — соглашался Кикин.

Вспомнив о нём, Егор Быков взял палку, ручку от половой щётки, постучал ею в потолок, и через две-три минуты в дверь бесшумно ввернулся маленький горбун; ноги у него были кривые, заплетались, и он ввёртывался в воздух винтом, как штопор.

— Ну, как? — спросил он, робко мигая глазами больной курицы.

— Умирать, слышь, надобно мне.

Кикин провёл ладонью по безбородому, жёлтому лицу.

— Может — врёт?

— Нет. Сам знаю.

— Так. Рано.

— То-то и есть! Да — ладно; умирать, так умирать, от этого не откажешься. Я — солдат. А вот с имуществом что делать?

Наливая чай, шаркая ногами по полу, горбун сказал, вздохнув:

— По закону — имущество переходит племяннику, Якову Сомову.

— Да — он мне троюродный! — возмущённо захрипел Быков, и возмущение усилило боль в боку. — Я и не знаю, каков он, и видел его не более пяти раз.

— Однако по закону…

— Закон! — Быков, щёлкнув зубами, крепко выругался.

— Тогда — обратить на дела благотворения, — неохотно посоветовал Кикин.

— Ну, нет; я зерно моё на камнях не посею!

— Это, конечно, не забава.

Подумав, сердито поговорив ещё немного, Быков поручил горбуну завтра же позвать племянника в гости.

— Погляжу, что за зверь.

Яков Сомов пришёл вечером, почтительно поклонился и, не протягивая руки,
страница 90
Горький М.   Том 16. Рассказы, повести 1922-1925