сказал:

— Ловко ты укрылся тут. Хорошо.

— Раньше было хорошо, теперь — хуже, богомолов много. Приёмы эти…

— Приёмы? — Пётр усмехнулся. — Как у зубного доктора.

— Хочу перевестись поглуше куда-нибудь, — сказал монах, бережно наливая вино в рюмки.

— Где спокойнее, — добавил Пётр и снова усмехнулся, а монах высосал вино, облизал губы тёмненьким, тряпичным языком и заговорил, качнув костяною головой:

— Очень заметно растёт число обеспокоенного народа. Прячутся, скрыться хотят от забот…

— Этого я не вижу, — возразил Пётр, зная, что говорит неправду. — «Это ты спрятался», — хотелось ему сказать.

— А тревоги, тенью, за ними…

На языке Пётра сами собою вспухали слова упрёков; ему хотелось спорить, даже прикрикнуть на брата, и, думая о сыне, он сказал сердитым голосом:

— Человек сам тревог ищет, сам нужды хочет! Делай своё дело, не форси умом — проживёшь спокойно!

Но брат, должно быть, не слышал его слов, оглушённый своими мыслями; он вдруг тряхнул угловатым телом, точно просыпаясь; ряса потекла с него чёрными струйками, кривя губы, он заговорил очень внятно и тоже как будто сердясь:

— Приходят, просят: научи! А — что я знаю, чему научу? Я человек не мудрый. Меня — настоятель выдумал. Сам я — ничего не знаю, как неправильно осуждённый. Осудили: учи! А — за что осудили?

«Намекает, — сообразил Артамонов старший. — Жаловаться хочет».

Он понимал, что у Никиты есть причины жаловаться на его судьбу, он и раньше, посещая его, ожидал этих жалоб. И, подёргав себя за ухо, он внушительно предупредил брата:

— На судьбу многие жалуются, только это — ни к чему.

— Так; довольных — не заметно, — сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.

— А тебе ещё покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.

Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стёр ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Пётра, возбуждали в нём и любопытство и настороженное ожидание опасного.

— Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня — это должность трудная. Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А — вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю. А на что надеяться? Богом не утешаются. Тут ходит пекарь…

— Это — наш, Мурзин, пьяница он, — сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.

— Он уже мнит себя судьёй богу, для него уж бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут ещё безбородый один, — заметил ты? Это — злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.

Монах говорил всё живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Пётр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало — виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осуждён. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:

«Это меня осудил ты!»

Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.

— Да, — говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется. — Люди всё назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, учёный, молодой ещё, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: «Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как». А я на чужие мысли не памятлив. Он, учёный-то, часами из меня жилы тянул, говорит и
страница 244
Горький М.   Том 16. Рассказы, повести 1922-1925