не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто ещё углубил обиду, сказав:

— Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров…

Артамонов старший промычал:

— Можно и без них…

Он всё чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен всё видеть, обо всём думать, А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:

— Правда — это когда душа полна и больше ничего не хочешь.

— Верно, — согласился Пётр.

Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:

— Это — не правда, а — смерть. Правда — в деле, в действии.

Когда он ушёл, унося с собою толстый лист бумаги, свёрнутый в трубу, Пётр заметил Ольге:

— Груб с тобою сын.

— Нисколько.

— Вижу, груб!

— Он — умнее меня, — сказала Ольга. — Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.

В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:

— Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано: «От сыновей — горе, от дочерей — вдвое», — поняла?

Её слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живёт Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От неё он знал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живёт за границей.

— Ну, и пускай живёт. Умнее будет — поймёт, что был глуп.

Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждёт, Илья?

Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, всё такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нём думаешь, но — нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.

Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся всё капризнее, злее, чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем посёлке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.

У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчёте.

— Куда это вы? — спрашивал Пётр.

— Поглядеть, что в других местах.

— Чего они бесятся? — спрашивал Артамонов старший брата, — Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.

— Ещё у нас — хорошо, тихо, а вот в Петербурге… Чиновники, министры у нас не те, каких надо…

И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:

— Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шёлковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь — дуб, это с него нам золотые жёлуди.

Алексей, слушая, усмехался и этим ещё более раздражал. Артамонов старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невесёлое и глупое. Никто из них не умел однако насмешничать так утешительно и забавно, как
страница 259
Горький М.   Том 16. Рассказы, повести 1922-1925