воды.

Сидел я в тёмной комнатке, слушал, как стучит в окно её проливной дождь, и прислушивался: протестует против моего решения какое-то чувство внутри меня? Не протестовало.

Что это значит? Что значит это спокойствие и откуда оно? Почему я не ощущаю того отвращения к себе, которое вчера было у меня к Попову? Я перебирал в памяти все те слова, которыми награждают предателей, вспоминал всё, что печаталось и говорилось о них, и всё это не задевало, не смущало меня.

Было похоже, что тот, кто вчера заставил человека удавиться, а сегодня решил уничтожить ещё многих, куда-то спрятался, а другой, недоумевая, ждёт голоса его, хочет что-то узнать о нём, ищет преступника и — не находит. Преступника — нет.

Потом зашевелились лениво какие-то тени мыслей, движимых любопытством, они создали вопрос:

«Неужели я действительно буду работать в охране, буду выдавать товарищей жандармам?»

На этот вопрос никто не ответил, а любопытство стало навязчивее и острей. Я очень твёрдо помню, что преобладающим чувством в эти часы было у меня именно любопытство и затем удивление пред тем, что я ничего, кроме любопытства, не ч увствую. В этом состоянии человека, спокойно любопытствующего и удивлённого самим собою, я и встретил Симонова.

— Разумное решение, — сказал он, выслушав меня, потом озабоченно начал говорить, что я «напрасно напутал с этим комиком Попенко».

— В дело ввязалась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подписать вам вот эту бумажку.

Неожиданно для себя, я спросил:

— Как вы полагаете — струсил я?

Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папиросу об окурок старой.

— Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но — не время говорить об этом.

И всё-таки мы говорили долго, вероятно, час или больше, говорили, стоя друг пред другом. Странное осталось у меня впечатление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен лёгкостью и быстротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, моё спокойствие не нравится, непонятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хотелось бы чем-нибудь испугать меня, но он понимал, что испугать меня нельзя.

Мне казалось, что всё, что говорит он, — «ни к чему». Так «ни к чему» он сообщил, что полковник Осипов весьма восхищался остротой и независимостью моего ума.

Я спросил:

— Жив он?

— Умер. Хороший человек был.

— Да, — согласился я.

Симонов отогнал дым от лица резким движением руки и настойчиво добавил:

— Мечтатель был. Что называется — романтик.

— Да, да, — снова согласился я и сказал, что Попов повесился сам, хотя и по моему настоянию. Симонов пожал плечами:

— Пусть будет так.

Всё это было неправдоподобно и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал — всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подсказывая, только любопытствуя.

«Так-то, Карамора! — говорил я сам себе. — Значит: направо кругом — марш?»

Может быть, я всё ещё ждал, что кто-то крикнет мне:

«Стой! Куда ты?»

Никто не кричал.


Первое время — месяц, два — только Симонов выделялся из неправдоподобного своей резко подчеркнутой реальностью.

Человек лет пятидесяти, среднего роста, плотный. Седые волосы подстрижены бобриком. Неопределённой формы — «русский» — нос, мягкий, красноватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встречаешь часто, они водятся во всех сословиях, служат во всевозможных
страница 82
Горький М.   Том 16. Рассказы, повести 1922-1925