земле и, принизив его, сделали шире; монах был похож на паука, которому оторвали голову, и вот он слепо, криво ползёт по дорожке, по хряскому щебню. В тесной, чистенькой келье отец Никодим стал побольше, но ещё страшней; когда он снял клобук, матово, точно у покойника, блеснул его полуголый, как бы лишённый кожи, костяной череп; на висках, за ушами, на затылке повисли неровные пряди серых волос. Лицо у него было тоже костяное, цвета воска; всюду на костях лица не хватало мяса; выцветшие глаза не освещали его, взгляд их, казалось, был сосредоточен на кончике крупного, но дряблого носа, под носом беззвучно шевелились тёмные полоски иссохших губ, рот стал ещё больше, разделял лицо глубокой впадиной, и особенно жутко неприятна была серая плесень волос на верхней губе.

Тихо, точно прислушиваясь к чему-то, и медленно, как бы с трудом вспоминая слова, монах говорил пухлолицему парню келейнику, похожему на банщика:

— Самовар. Хлеба. Мёду.

— Как тихо говоришь.

— Зубы выкрошились.

Монах сел к столу в деревянное, окрашенное белой краской кресло.

— Живёте?

— Живём.

— Тихон жив?

— Жив. Что ему?

— Давно не был он у меня.

Замолчали. Никита, двигая рукою, шуршал рясой, этот тараканий шорох ещё более сгущал скуку Петра.

— Я тебе гостинцев привёз. Скажи, чтоб ящик притащили. Там вино есть. Разрешают у вас вино?

Брат, вздохнув, ответил:

— У нас — не строго. У нас — трудно. Даже и пьяницы завелись с той поры, как народ усердно стал посещать обитель. Пьют. Что делать? Дышит мир и отравляет. Монахи — тоже люди.

— Слышал я — к тебе много людей ходят?

— По неразумию это, — сказал монах. — Да, ходят. Кружатся. Праведности ищут, праведника. Указания: как жить? Жили, жили, а — вот… Не умеем. Терпенья нет.

Чувствуя, что слова монаха тревожат его, Артамонов старший проворчал:

— Баловство. Крепостное право терпели, а воли не терпят! Слабо взнузданы.

Никита промолчал.

— При господах — не шлялись, не бродяжили.

Горбун мельком взглянул на него и опустил глаза.

Так, с трудом находя слова, прерывая беседу длительными паузами, они говорили до поры, пока келейник принёс самовар, душистый липовый мёд и тёплый хлеб, от которого ещё поднимался хмельной парок. Внимательно смотрели, как белобрысый келейник неуклюже возился на полу, вскрывая крышку ящика. Пётр поставил на стол банку свежей икры, две бутылки.

— Портвейн, — прочитал Никита. — Это вино настоятель любит. Умный человек. Много понимает.

— А вот я — мало понимаю, — вызывающе признался Пётр.

— Сколько надо — понимаешь и ты, а больше-то — зачем? Больше нужного — понимать вредно.

Монах осторожно вздохнул. В его словах Пётру послышалось что-то горькое. Ряса грязно и масляно лоснилась в сумраке, скупо освещённом огоньком лампады в углу и огнём дешёвенькой, жёлтого стекла, лампы на столе. Приметив, с какой расчётливой жадностью брат высосал рюмку мадеры, Пётр насмешливо подумал:

«Толк знает».

После каждой рюмки Никита, отщипнув сухими и очень белыми пальцами мякиш хлеба, макал его в мёд и не торопясь жевал; тряслась его серая, точно выщипанная бородёнка. Незаметно было, чтоб вино охмеляло монаха, но мутноватые глаза его посветлели, оставаясь всё так же сосредоточены на кончике носа. Пётр пил осторожно, не желая показаться брату пьяным, пил и думал:

«Про Наталью — не спрашивает. И прошлый раз не спросил. Стыдится. Ни о ком не спрашивает. Мирские. А он — праведник. Его — люди ищут».

Сердито шаркнув бородой по жилету, дёрнув себя за ухо, он
страница 243
Горький М.   Том 16. Рассказы, повести 1922-1925