пытался разработать эту же тему в неудачной пьесе «Дети Солнца». Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой жизни индивидуума, — в жизни народа этот разрыв — трагедия.].

На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на другой — бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Когда я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я, порою, чувствовал скрытую зависть людей «культуры» к радостям жизни дикарей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по существу, а внешне, формально, из чувства «приличия».

Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:

— Ф-фа! Как это жутко!

И, подумав, покусав бороду, добавил:

— Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения — тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких, как вы: — мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там — почти эпос, эпическая жизнь. Знаете, — этот Петровский давно уже под судом, — но у него есть «сильная рука» в Правлении. Недавно у него был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу и сказал, подавая ее следователю: «Здесь честно записано все, что я украл».

Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею, помолчал, потом усмехнулся, говоря:

— Честно — украл. Только русский человек может сказать так, уверяю вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страшно веселимся, жестоко любим… И так далее, в этом духе…

Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил:

— А, все-таки, — хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и несчастны сверх меры…

Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его исключили за «неблагонадежность», и несколько месяцев он сидел в тюрьме. Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторожностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом, но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря:

— Она зовет в хаос.

С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласково прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помогал мне читать «Историю индуктивных наук» Узвелля. Беседуя, он бесшумно и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв брови, резко кивал головою, — единственный жест, которым он подчеркивал наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает?

— Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, — тихо сказал он. — И — какого разума!

Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли:

— В конце концов, батя мой, все решает разум, — он — именно — и есть тот рычаг, который со временем перевернет весь мир.

— А — точки опоры? — спросил я.

— Народ, — убежденно ответил он,
страница 41
Горький М.   Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924