рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеничивал любовь к нему.

— Так вот — обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою некрасив.

Он прижал губами жиденькие выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза — голубыми. И — множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.

— Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…

— Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того — дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают: «Пишете? Пожалуйста — чаю! Внакладку!»

— «Ого, думаю, внакладку даже?!» Размешивал чай ложечкой, хлебнул — что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращения. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит: «Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?»

— Я сконфузился, увял: эх, думаю… «Это, говорю, шутка, конечно…»

— Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, — я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают: «Поэты в гостях всегда стихи читают, и вы обязаны».

— Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал: «Хорошие стихи пишутся только военными».

— Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон. «Стой, — кричит. — Пишешь, дурак? Я, говорит, три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты — кто? Муха ты! Такие, говорит, мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь…» И так изругал меня, что мне даже обидно стало. «За что?» — думаю,

— Через некоторое время тетка моя — я сирота, у тетки жил — «Что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…»

— Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское; но она заплакала; взывает: «Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?»

— А Малашин, встречая меня на улице, орет: «Здравствуй, без четверти граф Толстой!» Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:

Всепташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…

— «Эх, думаю, попал жук под копыто!» Так дразнят — на улицу показаться нельзя. Особенно — дьякон, освирепел, того и жди, отколотит. «Я, рычит, три года, а ты, негодяй…»

— Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю: «Что такое? За что?»

— Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.

— Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я тоже
страница 152
Горький М.   Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924