горьковатое вино. Когда общедоступная племянница Балакиной, Софа, ласково сверкая угольками назойливых и всевидящих очей, взяв из его руки новенькую трехрублевку, небрежно сунула ее в карман белого передника, Платон испуганно привстал со стула, желая попросить девицу, чтоб она вернула ему эту бумажку, но Софа, ловко повернувшись на каблуках, исчезла в соседней комнате, где был буфет. И когда она проходила в дверь, какой-то нахал с черной бородкой, встал и пошел за нею, насвистывая печальный марш Ендржиевского.

Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила:

— Почему это вас не видно?

— Как же не видно? Я — вот он!

— И похудели. Влюблены?

Платон взял с тарелки рубль, говоря:

— Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне — вот какую дрянь!

— Бумажные рубли уже не популярны, — сказала Софа и ушла.

На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено.

— Да, — успокоенно думал Платон, — бумажка была, конечно, настоящая…

Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы.

— Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, — размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения.

У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь.

— Куда?

— В цирк, — ответил Коська.

— Это сестра?

Утвердительно кивнув головою, Коська спросил:

— А кто еще?

— Как зовут?

— Она немоглухая.

— Говорится: глухонемая, — поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом:

— Хорошие погоды.

— Почему же — погоды? — задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. — Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги…

В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре:

— Пойду домой и сочиню стихи.

Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники.

— Чмок-чок, чвак-чок.

Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой
страница 226
Горький М.   Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924