языков, а то и побольше, тут он встает да кэ-эк бабахнет! И все наступатели эти пылью рассыпятся — больше ничего. И — никакой об них памяти. Будто — были, а — уж нет! И — с годами — все меньше наступателей этих, а нас все больше, прямо девать некуда. Вот.

— По твоим же словам выходит, что хороший человек просто бессчастный и даже вроде полоумного. Какое его дело? Никаких делов за ним не видать. Какая от него польза? Орет без ума, чего не надо, и за то его садют в тюрьму, — вот как по твоим речам объясняется этот человек.

— Я таких знавал, я множество знаю всякой юрунды. Мне даже сам его благородие исправник не раз, не два говорил: «Много ты, Борцов, знаешь, умная башка у тебя». Я, конечно, ему низенько кланяюсь, а про себя знаю: дурак он. Жена у него без ног семь лет, а он сидит над ней, как сытый пес над падалью. И даже помер в один год с ней; говорили, будто с тоски. Про него тоже был слух: хорош человек. А хорошего у него одно было: лошадь. Я ей кровь спускал. Мерин. Крепкий, во всех статьях, как литой.

— Самый смешной из хороших этих был сын помещицы нашей Дубровиной, Ольги Николаевны; распутная баба была, муж бросил ее, за границу скрылся даже. Остроносая такая, бойкая. В очках ходила, очки на черной нитке, а нитка за ухо привязана. Я, говорит, доктор. Лечила некоторых. Ей на пожаре ногу переломили, стала тише после этого.

— А сын ее, Митя, дружком моим был, ребятишками живучи, вместе баловали. Потом он скрылся учиться, и долгие годы не видать было его. Вдруг — будто из болота выскочил, я тогда уже пастухом был, сижу на опушке, дудки режу, а он и бежит. «Узнал ты меня?» спрашивает. Длинный, худой стал, облысел и тоже в очках, как мать. В руке палка с кисейным колпаком, через плечо, на ремне, жестяная коробка, ножки тоненькие — совсем паяц! Мотыльков ловит, жуков и травы собирает, будто колдун. Говорит со мной по-старинке, как с мальчишком: помнишь, спрашивает, помнишь? Вижу: дураком выучился Митя; мне и вспоминать стыдно, я уж в ту пору женат был. — Что, пытаю, делаешь, Митрий Павлыч? — Книжки, говорит, пишу про насекомую жизнь. — Так, говорю. Занятия приятная.

— Присмотрелся — вижу добрый он, как пьяный, ничего ему не жаль. Начали мужики щипать его: тот просит, этот тянет. Я — тоже. Шляпу соломенную выпросил у него, очень хорошая шляпа была, я от нее и выучился крутить из соломы разное безделье. Ну, конечно, по дружбе, и деньги брал. Ножик тоже выпросил замечательный.

— Ума он был мышиного, заучился до безрассудка. Бывало скажет: комар лихоманки разносит, берегись, говорит, комара! Я, конечно, не смеюсь, а будто верю, спрашиваю: как так? Тут он и начинает плетенку плести, а, господи! Скажет тыщу слов, а смыслу с птичий нос. А то заведет речь насчет мужиков: трудно жить мужикам. В этот час и проси у него чего хочешь: трудно, так ты помоги! Тут он хоть сто рублей даст, — жалостлив был, как баба. Гляжу я на него, думаю: хоть ты вдвойне зряч, а живешь ты зря! Чего тебе надо? Обут-одет хорошо, ешь — скусно, землишку в аренду сдаешь, деньжонки есть, чего тебе еще, болван тесаный, идол мордовский? И — зло у меня на него.

— Ловит он насекомую мелочь, принюхивается ко всему, а я его направляю куда похуже, в болота, а у нас там промеж кочек колодцы глубоченены, — гляди в оба! Бывало, не доглядят подпаски, забредет теленок, а то овца, ну, и — поминай как звали! Засасывает их. Конечно, он и попадал в эдакие места, увязнет и орет.

Пастух нахмурил лоб и, раздирая пальцами бороду, продолжал тише, с явной досадой:

— Однова
страница 157
Горький М.   Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924