защиты, и мне от вас защиты тоже нет». Сообрази, барин, каково было мне жить с этакой тягой на душе?»

Вздохнув, Святухин поправил чёрную шёлковую шапочку на голом черепе, матовом, точно старая, трухлявая кость.

— Вот тут, при этих словах, Меркулов усмехнулся, неожиданная, неуместная усмешка так перекривила, исказила его благообразное лицо, что я тотчас поверил: конечно, он — зверь. И, наверное, убивал людей вот именно с этой улыбкой. Мне стало нехорошо. А он продолжает и уже как будто с досадой:

— «Хожу я между людей, вроде курицы с яйцом, а яйцо-то гнилое, и я про это знаю. Вот-вот лопнет оно в нутре моём — что тогда будет со мной? Не знаю что, не могу придумать, а понятно мне: очень страшно должно быть».

— Я спросил его: думал ли он о самоубийстве?

— Помолчав, шевеля бровями, он сказал:

— «Не помню, будто — ни разу не думал».

— И тоже спросил, очень удивлённо, кажется — искренно:

— «Как я не вспомнил про это? Дивное дело…»

— Хлопнул ладонью по колену, взглянул куда-то в угол, бормочет, как бы обиженно:

— «Ишь ты… Значит — не хотел я душе волю дать. Уж очень мучило меня любопытство её к людям, трусость её обидная. Забыл себя-то. А она — примеривается: ежели вот этого убить, — что будет? Да, примеривается всё…»

— Через два года Меркулов убил полуумную девицу Матрёшу, дочь огородника. Он рассказал мне об этом убийстве неясно, видимо, сам не мог понять мотивов убийства. По его словам выходило, что Матрёша была блаженная:

— «Находило на неё затмение разума: вдруг бросит копать гряды или полоть и куда-то идёт, разинув глаза, усмехаясь, будто кто невидимо поманил её за собою. Натыкается на деревья, заборы, на стены, словно сквозь хочет пройти. Однажды наступила на железные грабли, пронзила ногу, кровь из ноги течёт, а она шагает, ничего не чувствуя, не сморщилась даже. Была она девица некрасивая, толстая, а — распутна по глупости своей, сама к мужикам приставала, а они, конечно, пользовались глупостью её. Ко мне тоже приставала, ну, мне было не до того. Соблазняло меня в ней то, что ничего с ней не делается: в яму ли свалится, с крыши ли упадёт — ей всё нипочём. Другой бы руку вывихнул, сломал себе какую-нибудь кость, а она — ничего. Как будто не по земле ходит. Конечно, в синяках, в ссадинах вся, а — прочности необыкновенной. Было похоже, что живёт полудурья эта в твёрдой охране. Убил я её при людях, в воскресенье, сидел я на лавочке у ворот, а она начала заигрывать со мной нехорошо, тут я её — поленом. Свалилась. Гляжу — мёртвая. Сел на землю около неё и даже заплакал: «Что это, господи? Какая слабость, какая беззащитность!»

— Он долго, тяжёлыми словами и как в бреду говорил о беззащитности человека, и в глазах его разгорелся угрюмый страх. Сухое лицо аскета потемнело, когда он сказал мне, сквозь зубы:

— «Ты подумай, барин, ведь вот я в эту минуту самую вдруг могу тебя убить, а? Подумай-ко? Кто мне запретит? Где запрет нам? Ведь нет запрета нигде, ни в чём нет…»

— Наказали его за убийство девицы тремя годами тюрьмы, он объяснил лёгкость наказания хорошей защитой, но защитника своего угрюмо осудил:

— «Молодой такой, лохматый крикун. Кричал всё: «Кто может сказать худое про этого человека? Никто из свидетелей ни слова не сказал. А убитая была безумна и распутна». Защитники эти — баловство. Ты меня до греха защити, а когда я грех сделал, убил, — защита мне не надобна. Держи меня, покамест я стою, а коли побежал — не догонишь! Побежал, так уж буду бежать, покуда не свалюсь, да… Тюрьма — тоже
страница 147
Горький М.   Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924