нигде не видать! Ничего и нигде не видать, окромя одной глупости, как смола вязкой, — ах вы… Как мало-мало честен человек — обязательно дурак…

Софья медленно подняла ресницы, — причём и брови её тоже приподнялись, — усмехнулась и спросила весело:

— Да ты честных-то видал?

— Я сам, смолоду, честен был! — воскликнул он незнакомым мне голосом, ударив себя ладонью в грудь, потом — ткнул рукою в плечо девицы:

— Ну, вот — ты честная, а — что толку? Дура же! Ну?

Она засмеялась — как будто немножко фальшиво:

— Вот… вот ты и видал таких, как я… Тоже — честная… нашёл!

А он, горячась и сверкая глазами, кричал:

— Я, бывало, работаю — всякому готов помочь, — на! Я это любил — помогать, любил, чтобы вокруг меня приятно было… ну, я же не слепой! Ежели все — как вши на тебя…

Становилось тяжело, хоть — плачь. Что-то нелепое — сырое и мутное, как туман за окном, — втекало в грудь. С этими людьми и жить? В них чувствовалось неразрешимое, на всю жизнь данное несчастье, какое-то органическое уродство сердца и ума. Было мучительно жалко их, подавляло ощущение бессилия помочь им, и они заражали своей, неведомой мне, болезнью.

— Двадцать рублей до троицы — хоть?

— Нет.

— Двадцать пять? Ну? Будут деньги — будут девки… — всё будет!

Хотелось что-то сказать ему, чтоб он понял, как невозможно нам жить рядом, в одном деле, но я не находил нужных слов и смущался под его тяжёлым, ожидающим и неверящим взглядом.

— Оставь человека, — сказала Софья, накладывая в чашку сахар; хозяин качнул головою:

— Что ты это сколько сахару жрёшь?

— Тебе — жалко?

— Вредно для здоровья, лошадь! И так вон пухнешь вся… Ну, что ж? Стало быть, не сошлись мы. Окончательно ты против меня?

— Я хочу расчёт просить…

— Н-да… уж, конешно! — задумчиво барабаня пальцами, сказал он. — Так… так! Честь — предложена, от убытка бог избавил. Ты — пей чай-то, пей… Сошлись без радости, разошлись без драки…

Долго и молча пили чай. Сытым голубем курлыкал самовар, а форточка ныла, точно старуха нищая. Софья, глядя в чашку, задумчиво улыбалась.

Неожиданно и снова весёлым голосом хозяин спросил её:

— О чём думаешь, Совка? Ну, ври сразу!

Она испуганно вздрогнула, потом, вздохнув и выговаривая слова, точно тяжело больная — вяло, бесцветно и с трудом, — сказала что-то странное, на всю жизнь гвоздём вошедшее в память мне:

— А вот думаю — надобно бы после венца жениха с невестой на ночь в церковь запирать одних-одинёшеньких, вот бы…

— Тьфу! — сердито плюнул хозяин. — Ну — и вывезет же…

— Да-а, — протянула она, сдвигая брови, — небойсь, тогда бы крепче было… тогда бы вы, подлецы….

Хозяин приподнялся, сильно толкнув стол:

— Перестань! Опять ты про это…

Она замолчала, поправляя сдвинутую толчком посуду. Я встал.

— Ну, иди! — хмуро сказал хозяин. — Иди. Что ж!

На улице, всё ещё окутанной туманом, стены домов сочились мутными слезами. Не спеша, одиноко плутали в сырой мгле тёмные фигуры людей. Где-то работают кузнецы, — мерно стучат два молота, точно спрашивая: «Это — люди? Это — жизнь?»


Расчёт я взял в субботу, а утром воскресенья ребята устроили мне проводы: в грязненьком, но уютном трактире собрались Шатунов, Артём, Цыган, тихий Лаптев, солдат, варщик Никита и Ванок Уланов в люстриновых — навыпуск — брюках за девять гривен и в отчаянно пёстром жилете со стеклянными пуговицами поверх новой рубахи розового ситца. Новизна и пестрота костюма погасила наглый блеск его бесстыжих глаз, маленькое старческое личико сделалось ничтожным, в
страница 43
Горький М.   Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923