они высовывали головы вперёд, точно собираясь бодаться, и все, вперебой, неестественно громко кричали:

— Будет! Купил ты нас? Ага-а?! Не хотим!

Хозяин стоял неподвижно, точно он врос в гнилой, щелявый пол. Руки он сложил на животе, голову склонил немножко набок и словно прислушивался к непонятным ему крикам. Всё шумнее накатывалась на него тёмная, едва освещённая жёлтым огоньком стенной лампы толпа людей, в полосе света иногда мелькала — точно оторванная — голова с оскаленными зубами, все кричали, жаловались, и выше всех поднимался голос варщика Никиты:

— Всю мою силушку съел ты! Чем перед богом похвалишься? Э-эх, — отец!

Грязной пеной вскипала ругань, кое-кто уже размахивал кулаками под носом Семёнова, а он точно заснул стоя.

— Кто тебя обогатил? Мы! — кричал Артём, а Цыган точно по книге читал:

— И так ты и знай, что семи мешков работать мы не согласны…

Опустив руки, хозяин повернулся направо и молча ушёл прочь, странно покачивая головою с боку на бок.

…Крендельная мирно и оживлённо ликовала. Все настроились деловито, взялись за работу дружно, все смотрели друг на друга как бы новыми глазами — доверчиво, ласково и смущённо, а Цыган пел петухом:

— Пошевеливайся, ребятки, скрипи костями! Эхма… честно чтобы всё, аккуратно! Мы ему, милому, покажем работу! Валяй на совесть, — свободно-о!

Лаптев с мешком муки на плече, стоя среди мастерской, говорил, облизываясь и чмокая:

— Вот оно что… вот как бывает, ежели дружно, артельно…

Шатунов вешает соль и гудит:

— Артелью и отца бить сподручней.

Все стали точно пчёлы весною, и особенно радостен Артём, только старик Кузин гнусаво поёт свои обычные слова:

— Мальчишки, дьяволята, что же вы, дуй вас горой…


Свинцовый холодный туман окутал колокольни, минареты и крыши домов, город точно обезглавлен, да и люди — издали — кажутся безголовыми. Мокрая изморозь стоит в воздухе, мешая дышать, всё вокруг тускло-серебряное и — жемчужное там, где ещё не погасли ночные огни.

На камень панелей тяжко падают с крыш капли воды, звонко бьёт подкова о булыжник мостовой, и где-то высоко в тумане плачет, заунывно зовёт к утренней молитве невидимый муэдзин.

Я несу на спине короб с булками, и мне хочется идти бесконечно, миновать туман, выбраться в поле на широкую дорогу и по ней — вдаль, где, наверное, уже восходит весеннее солнце.

Высоко вскидывая передние ноги, круто согнув шею, мимо меня плывёт лошадь — большая, серая в тёмных пятнах; сверкает злой, налитый кровью глаз. На козлах, туго натянув вожжи, сидит Егор, прямой, точно вырезанный из дерева; в пролётке развалился хозяин, одетый в тяжёлую лисью шубу, хотя и тепло.

Не однажды эта серая норовистая лошадь вдребезги разбивала экипаж; осенью хозяина и Егора принесли домой в грязи и крови, с помятыми рёбрами, но они оба любят и холят жирное, раскормленное животное с неприятным и неумным взглядом налитых кровью мутных глаз.

Однажды, когда Егор чистил лошадь, незадолго перед тем укусившую ему плечо, я сказал, что хорошо бы этого злого зверя продать татарам на живодёрню, — Егор выпрямился и, прицеливаясь в голову мне тяжёлой скребницей, закричал:

— Уди-и!

Никогда этот человек не говорил со мною, если же я пытался вызвать его на беседу, он, наклоняя голову, быком шёл прочь и только однажды неожиданно схватил меня сзади за плечо, встряхнул и пробормотал:

— Я тебя, кацап, намного здоровше, я троих таких уберу, а тебя — на одну руку! Понял? Кабы хозяин…

Эта речь, сказанная с большим чувством, так
страница 41
Горький М.   Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923