повёртывался от жары, потел, и от него исходили душные, жирные запахи, как от помойной ямы в знойный день. Хотелось крепко обругать его, ударить, рассердить этого человека, чтоб он заговорил иначе, но в то же время он заставлял внимательно слушать именно эти терпкие, пряные речи, — они сочились бесстыдством, но была в них тоска о чём-то…

— Все врут: дураки — по глупости, умные — из хитрости, а Совка говорит правду… она её говорит… не для пользы своей… и не для души… какая там душа? Просто — хочет и говорит. Слышал я — студенты правду любят… ходил по трактирам, где они пьянствуют… ничего нет, враки это… просто — пьяницы — пьют… да…

Он бормотал, уже не обращая на меня внимания, как будто забыв, что я сижу бок о бок с ним:

— Иному человеку правда… вроде бы он в барыню влюбился самого высокого происхождения… всего один раз и видел, а влюбился на всю жизнь… и никак до неё не достичь… словно во сне привиделось…

Было трудно понять: пьян хозяин или трезв, но — болен? Он тяжело шевелил языком и губами, точно не мог размять надуманные им жёсткие слова. В этот раз он был особенно неприятен, и, сквозь дрёму глядя в печь, я перестал слушать его мурлыкающий голос.

Дрова были сырые, горели натужно, шипя и выпуская кипучую слюну, обильный, сизый дым. Жёлто-красный огонь трепетно обнимал толстые плахи и злился, змеиными языками лизал кирпич низкого свода, изгибаясь, тянулся к челу, а дым гасил его, — такой густой, тяжёлый дым…

— Грохало!

— Что?

— Знаешь, чем ты меня удивил?

— Говорили вы.

— Да…

Он помолчал и нищенским голосом вытянул:

— Ка-акое же тебе дело, что я простужусь, помру! Это ты… не подумав сказал, для шутки!

— Шли бы вы спать…

Он захихикал, покачивая головою, и тем же плачущим голосом выговорил:

— Я ему добра хочу, а он меня — гонит…

Впервые слышал я из его уст слово — добро, мне захотелось испытать искренность настроения хозяина, и я предложил:

— Вы бы вот Яшутке добра пожелали.

Хозяин замолчал, тяжело приподняв плечи.

Дня за два перед этой беседой в крендельную явился Бубенчик, гладко остриженный, чистенький, весь прозрачный, как его глаза, ещё более прояснившиеся в больнице. Пёстрое личико похудело, нос вздёрнулся ещё выше, мальчик мечтательно улыбался и ходил по мастерским какими-то особенными шагами, точно собираясь соскочить с земли. Боялся испачкать новую рубаху и, видимо, конфузясь своих чистых рук, всё прятал их в карманы штанов из чёртовой кожи — новых же.

— Кто это тебя женихом таким нарядил? — спрашивали крендельщики.

— Июлия Иванна, — слабым, милым голосом отвечал он, останавливаясь там, где застиг его вопрос, вынимал из кармана левую руку и, помахивая ею, рассказывал:

— Доктолиха, полковникова дочь; отцу ейному тулки ногу отлубили, аж до колена, видел я и его, так он — лысый совсем и ко всему говолит — пустяки.

И восторженно восклицал:

— Вот так холошо, блатцы, в больнице-то, ай-ай! Чистота-а!

— А что у тебя в правой руке?

— Ничего! — испуганно округляя глаза, ответил он.

— Врёшь! Показывай!

Он сконфузился, искривился весь, засунув руку ещё глубже в карман и опустив плечо, это заинтересовало ребят, и они решили обыскать его: схватили, смяли и вытащили из кармана новенький двугривенный и финифтяный маленький образок — богородица с младенцем. Монету тотчас же отдали Якову, а образ стал переходить из рук в руки, — сначала мальчик, напряжённо улыбаясь, всё протягивал за ним маленькую ручонку, потом нахмурился, завял, а когда солдат Милов протянул ему
страница 35
Горький М.   Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923