этих людей, только Артём да Пашка, видимо, понимали моё настроение, — Цыган ухарски покрикивал мне:

— Эй, не робей! Меси тесто, девушка, — ждут ребята хлебушка!

Артём кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:

— Ты думаешь — больно зашибли Яшку-то?

Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:

Стать бы перекрёст двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…

Ночью я лёг на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:

— Это кто ползает? Ты-и, Глохал?

Хотел подняться, сесть и — не мог: голова грузно упала на чёрное тряпьё под нею.

Уже все спали, шелестело тяжёлое дыхание, влажный кашель колебал спёртый, пахучий воздух. Синяя, звёздная ночь холодно смотрела в замазанные стёкла окна: звёзды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, жёлтая нога пекаря, вся в язвах.

Яшка тихо позвал:

— Глохал…

— Ой?

— Скушно мне…

— А ты говори, — рассказывай мне что-нибудь…

— Не знаю про что… Про домовика?

— Ну, про него…

Он помолчал, потом спустился с ларя, лёг, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:

— Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я ещё — маленький. Сплю под поветью [7 - поветь — крыша над всем двором, или над воротами и переднею половиной двора, до дрина; крытый, тёплый двор; под поветь (на двор) или на поветь (верх) ставят лишние телеги, бороны, сохи, а на лето: сани, дровни — Ред.], в телеге, на сене, — хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам — прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зелёный. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, — это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдёт из дома, — это уж беда! У кого домовичок не живёт, тому и бог не радеет: домовой-то, он — знаешь кто?

— Нет. А — кто?

— Он богу докладчик через ангелей, — ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…

— Почему?

— Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно всё — ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!

Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:

— Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут — домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей — не угодили ему — да и наплетёт ангелям, чего не надо, — понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И — пошла на двор беда за бедой — вот оно! Люди кричат-кричат: господи — помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, — тоже осердился…

Лицо мальчика было хмуро и серьёзно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.

— От чего у тебя отец помер?

— Силой хвастался. Это — в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошёл кровью.

Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилёг рядом со мною; тёрся горячей щекой о мою руку и говорил:

— Силища у него была — беда, какая! Двупудовой гирей два десятка
страница 18
Горький М.   Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923