дурак же он, не слепой!.. За что-нибудь любила она его… Нет — любить его нельзя — а влюбилась, увлеклась фальшиво… — думал он, — он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай Бог! Дай Бог!» — молился он за счастье Веры, и в эти минуты бледнел и худел — от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих «и»… «и»… «и»…

«Какая же это жизнь? — думал он. — Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело станет, жизнь станет!»

Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам вместо приказчиков вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, — но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?

Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить…

Но она сказала: «погодите» — и это «погодите» было для него свято.

Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо; неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать.

Сначала неловко было обоим. Ей — от того, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но всё же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает всё.

И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но всё же он знает ее «грех» — а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза.

Ему было неловко от того, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью: неловко и за нее, и за себя.

Они угадывали друг друга и молчали.

— Вы меня простили? — сказала она наконец грудным шепотом, стараясь не глядеть на него.

— Я, вас? за что?

— За всё, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, — я это вижу. Горе ваше и бабушки — тяжелое наказание!

— Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно — мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?

— Правда, Иван Иванович. Если у меня отнимут вас троих: бабушку, вас и брата Бориса, — я не переживу своего одиночества.

— Ну вот, а вы говорите — горе! Посмотрите мне в глаза. Я думаю, я в эту минуту и пополнел опять.

У него показался румянец, какой бросается в лицо вдруг обрадованному человеку.

— Вижу, — сказала она, — и от этого мне больнее становится за всё то, что я сделала со всеми вами. Что было с бабушкой!

— А что? я боялся спросить…

Она рассказала ему всё, что было в эти две недели, кроме признания Татьяны Марковны.

Он напряженно ждал, не упомянет ли она о Марке. Но она не сказала ни слова.

— Если б вы сами скорей успокоились! — сказал он задумчиво, — всё пройдет и забудется…

— Забудется, но не простится…

— Некому и нечего прощать…

— Если б и забылось и простилось другими,
страница 387
Гончаров И.А.   Обрыв