малая, —
Тебе сужденная земля…
Довольно страсть путями правила,
Я в дар богам несу ее.
Нам, как маяк, давно поставила
Афина строгая — копье!

Незабвенное копье, как яркий луч, отовсюду видный, неизбежный, как неизбежны «повседневность» и «современность». Орфей — уже не жених, не сновидящий отрок. Он — предводитель других хоров:

В день, когда вышли на подвиг герои,
Будь им сподвижник, Орфей!

Он строит новую лиру, «ответственную» за все и на все, о чем поет народная душа на площади и в дальних морях, текущих кровью; он — певец Брута и Робеспьера, и гражданской и племенной войны, и Афин, и Парижа, и Цусимы и Москвы. Он уже поет славу толпе:

Черни признанье — бесценная плата,
Дара поэту достойнее нет.

Но порой судорога смеха как будто кривит уста трибуна, певца сражений, забывшего книгу своих песен в минуту выстрелов и барабанного боя (см. предисловие). О, Афина, «светлая дочь темного хаоса», ты мудро рассудила, ты мудро вознесла золотое копье над республикой! Кто оценит без содрогания неизреченную мудрость твоих предвечных планов и заветов твоих?

Разоблаченных тайн святой родник
Их упоит в бессонной жажде знанья,
И красоты осуществленный лик
Насытит их предельные желанья.
И ляжем мы в веках, как перегной.

Полно, не страшны ли эти песни «про древний хаос, про родимый», куда нас влечет, «как в срыв стезя»?

Я на дудочке играю
Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля,
Я на дудочке играю,
Чьи-то души веселя.

Вот и вступили мы в царство веселья: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока. «Все, кружась, исчезает во мгле».

Это — играет на дудочке скромный «крысолов», родственник той старухи крысоловки, которая затянула на дно морское маленького Эйольфа.

Или — будем проще: это — всесветный скептик, поразмысливший в одиночестве, узнавший цену разъезжающий в колесном кресле вдоль книжных шкафов: «Вот Глинка — божия коровка»…

Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет. И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом — видение медленное, легкое, сонное.

Вечер мирный, безмятежный
Кротко нам взглянул в глаза
С грустью тайной, с грустью нежной…
И в душе под тихим ветром
Накренились паруса.

Дар случайный, дар мгновенный,
Тишина, продлись! продлись!
Над равниной вечно пенной,
Над прибоем, над буруном,
Звезды первые зажглись.

И настала великая тишина.

Тает лед, расплываются хмурые вьюги.
Расцветают цветы…

Только Имя Одно Лучезарной Подруги
Угадаешь ли ты?

    (Вл. Соловьев)
Такая тишина самое время соделывает возвратным и возвращает успокоенных, утомленных — на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной. И книга Валерия Брюсова открывается этой тишиной «Вечеровых песен», возвращающей поэта к виденьям первоначальной юности, когда он «плакал сладостно, как первый иудей на рубеже страны обетованной» (Фет). Вспоминается юношеская книга Брюсова «Me eum esse»:[154 - «Это — я» (лат.).]

По аллее прошла ты и скрылась…
Я дождался желанной
страница 288
Блок А.А.   Том 5. Очерки, статьи, речи