избороздилось отчаянным страхом. Кто поможет? Что-то завелось здесь, рыщет по комнатам, ищет обидеть; и хуже всего, что в самом смехе дрожит, перекатывается «оно» — адское, пугающее…

Это — о сытых и не готовых, у кого отнимется нежданно их дрянное спокойствие: поживали, пили, ели, почитывали; романы, которые почитывали, для них кончались, как начинались. «Вот великий писатель Достоевский — как сильно, как талантливо!» — восклицали они. И совсем никогда не приходило в голову, что у великого писателя «ценности всегда переоценены». Следили за «фабулой», а иные, уже недосягаемо «тонкие», ценители обсуждали уже и психологию: вот, например, как верно подмечено во многих французских романах: замужняя женщина, выходя из кареты любовника, всегда пересаживается на извозчика, чтобы ехать домой, к мужу… И это проходило сквозь все романы «в представлении» этих средних читателей. Пока была налицо завязка, — литература была равноправна с послеобеденной сигарой; мирно засыпая, можно было прихлопнуть книгой свечку; и на книге оставался большой стеариновый блин, подобный лицу мирного читателя. И вдруг — свечка погасла, а что-то судорожное, мятежное, из угла растущее — осталось: тонкий ли вопль ветра или неотступно примечтавшийся призрак? Завелся в литературе кто-то «буйный» и «дерзкий», которого уж и выругать-то нельзя, все хвалят, все его читают. А между тем он вносит тоску, раскол; почти заставляет тарелки бить, — и все это через книгу, «no-писанному» выходит! Да ведь это — скандал, «литературный кошмар»! Выносимо ли для «приличного», сытого, «все довольного и всеблаженного», — чтобы книга «втесывалась» в жизнь, в домашнюю жизнь! Да ведь сытый потеряет всякое уважение к такой книге… если еще может… Книгу уважали, пока все совершалось «как по-писанному»; и вдруг — все пишется, как свершается; да еще свершается-то как-то иначе, как-то «не по-семейному»; а между тем — действительно свершается! Кошмар для сытых — здравость для голодных и ищущих. И уж какой кошмар, какая суматоха, — когда публика начинает верить, что одно может являться в общежитии под маской другого; что под ластящейся маской могут быть еще и еще маски; что ничто не в силах сорвать всех масок, — кроме смерти. Жизнь искажает только маски, смерть — лица. И о масках на масках привык вопить Л. Андреев; вопли его услышаны; они так пронзительны, так вещи, что добираются до сокровенных тайников смирных и сытых телячьих душ, бог весть до какой трясины, на которой воздвигнуты храмы чиновничьих мировоззрений. Так же пронзителен вопль последнего рассказа Л. Андреева — «Вор».

Мы знаем достоверно, всеми нервами чувствуем, что такое эти два превращения одного и того же лица. Генрих Вальтер, едущий в поезде, в «пальто из настоящего английского сукна и в желтых ботинках», — уже явно не вор Федор Юрасов, вытащивший на вокзале кошелек у пожилого господина просто так, «подчиняясь общему возбуждению». И вдруг «почему-то {почему-то!) его опять не приняли за немца»… «Постоянно и всюду среди порядочных людей он встречал эту, иногда затаенную, а часто открытую, прямую вражду». Начинается ужас — возвращение к тому забытому, тягостному, о чем воют и скрежещут колеса:

«Маланья моя, лупо-гла-за-я…»

Но ведь «как будто где-то далеко шел тихий теплый дождь». И оттого (верно оттого!) внезапно, из ночи, со станции — «мягкие и нежные звуки музыки»… «Танцуют, — говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. — Танцуют! Ах ты, чорт возьми.
страница 263
Блок А.А.   Том 5. Очерки, статьи, речи