скамеечке у ног «полной и красивой блондинки», которой он декламирует монологи Гамлета, называя ее Офелией[72 - Воспоминания А. Я. Головачевой-Панаевой. — «Русские писатели и артисты». СПб., 1890, стр. 111.]; Григорьев в угаре каторжной журнальной работы для хлеба и… для вина (трудно сказать, для чего больше); вот каким мы видим теперь «скромного» юношу Аполлона.

Пьяный угар; женщины, хандра, скука, восторги; гитара, цыгане; «умственные сатурналии»[73 - Александр Гумбольдт.] шеллингианства, где разом грезится: новый мир «органической критики», призрак будущего великого здания, которое так и не было достроено; и ласковый хаос природы, «качанье старых тополей», «сырые ночи Полюстрова»[74 - Сам Григорьев думал, что он «равнодушен к красотам природы». За ним это повторили другие. Правда, он понимал природу как-то лихорадочно и торопливо; говорил с ней на своем языке, на ее языке говорить не умел; так уж был он мало «стихиен» и такое было «человеческое» время.]; и вплотную подступающая «радость», мир «Гимнов» к Розе и к Мудрости, никем не понятых вплоть до наших дней.

Аза всем этим — «болезненный», нежный, дразнящий несбыточным призрак первой любви. «Факт, и факт неоспоримый, то, что XIX век питает любовь к болезненности, что мы все, чада его, всасываем с кровью наклонность… страдания, что в каждом из нас какой-то голос взывает, как в некоторых общинах, — Mitternacht, Erwurdigster-tiefe Mitternacht[75 - Полночь, глубокочтимая полночь (нем.)], ибо свет есть не что иное, как сознание окружающей нас тьмы. Знаю очень хорошо, что, высказывая такое определение, я подвергаю себя позорному названию романтика… Расставанье в безмолвном и гордом страданье, конечно, вещь удивительно смешная для всякого, кто созерцает человеческие страсти из своего кабинета… но тем не менее оно — вещь обыкновенная в наше время»[76 - См. статьи Григорьева: «Последний фазис любви» и «Любовь в XIX веке» («Репертуар и Пантеон», 1846, XVI).].

Все описанное кажется слишком противоречивым и несовместимым. Такого рода душевное богатство, естественно, стало казаться литераторам неприличным беспорядком, и Григорьева стали пощипывать. От юности недоступный для литературного понимания, Григорьев мог бы и теперь быть назван «непонятым и одиноким». Так вообще называть его любят, но надо ли прибедниваться? Какой он «одинокий», когда в нем сидит целый легион?

Григорьев петербургского периода — в сущности лишь прозвище целой несогласной компании: мечтательный романтик, начитавшийся немецкой философии; бедный и робкий мальчик, не сумевший понравиться женщине; журнальный писака, весьма небрежно обращающийся с русским языком, — сродни будущему «нигилисту», «интеллигенту»; человек русский, втайне набожный (ибо грешный), пребывающий в постоянном трепете перед грозою воспитателя своего, М.П. Погодина[77 - До Погодина дошли «неблагоприятные слухи», и зарницы его стали уже поблескивать вдали; пришлось писать оправдательные письма — и Григорьеву и приятелю его Межевичу — за него.]; пьяница и безобразник, которому море по колено; и, наконец, мудрец, поющий гимны Розе и Радости.

Вот какая это была компания.

Первенства в ней пока еще не брал никто, все только приглядывались друг к дружке; зато грешная плоть и дух А.А. Григорьева начинали сильно пошатываться. Много помогали этому и внешние обстоятельства: рецензентская травля и бедность; какой-то журнальный приятель[78 - Ал. С. («Репертуар и Пантеон», 1846, XV, 102).] пишет уже в 1846 году «ободрение» Григорьеву — в стихах; знак
страница 235
Блок А.А.   Том 5. Очерки, статьи, речи