Или — те «тридцать лет», о которых дважды, если не ошибаюсь, упоминается в первом томе, и та, сопутствующая возрастающей славе, неэкономная трата стихов, которые, без сомнения, часто по количеству уступают качественности, — так перевернули и, можно сказать, «сгладили» мировоззрение и стиль — этих двух неоцененных спутников всякого писателя, которые требуют, однако, больших и самоотверженных забот. Прежде зоркий глаз — юношеский — мог наблюдать облако и ясно различать световые перемены в нем, а после — дерзкий и избалованный мальчик уже погнался за облаком с сачком. Ведь все равно — облако в сачок не попадет, а выплывет сквозь сетку, — и нечего уже капризно утверждать, что оно по-прежнему прекрасно. Пока издали смотрел, — оно было разноцветное, легкое, а теперь — какой-то туманный сгусток — ни вперед, ни назад ничего не видно.

Все эти упреки можно и должно предъявлять Бальмонту, потому что кто, как не он, — начинатель в России того литературного (по крайней мере «стихотворного») освобождения, которое теперь так распространено, так уже старательно многими опошлено и припечатано несколькими кличками, утратившими всякий смысл благодаря неумеренному злоупотреблению критиков или той, до странности враждебной, почве, на которой пришлось прививаться «новому искусству». Вначале это было какое-то подобие литературного «исхода», к несчастью скоро затертое, само окатившее чистый лик свой озлоблением, заимствованием. И Бальмонт, первоначально лишь «отчасти символист» (как справедливо припечатано в словаре), со своим талантом, вкусом и образованностью, мог бы отнестись тогда более чутко к носящейся в воздухе свободе, которая «для чистого остается чистой». У него же, в первой книжке, — рядом с «Цветком», который Надсону впору по бледности и вялости, — находится «челн, чуждый чистым чарам счастья».

Искусный, но несвоевременный фокус может принести вред, который поэту не снился. До сих пор можно слышать: «А, Бальмонт? Это — „чуждый чарам черный челн“?» И, остановившись на этом, дальше не идут, зато ходят и распространяют среди «родных и знакомых» одну, да плохую строчку.

Винить поэта за игру, конечно, нельзя. Но, повторяю, время было уж очень нежное и слишком много было врагов, которых долго не удавалось заставить примолкнуть. И вот, символизм, сразу принявший в себя неприятный элемент «игрушечности», несомненно сразу же стал ниже себя. Конечно, подражателей «черному челну» найдется гораздо больше, чем понимающих истинно глубокие образы.

А ряд глубоких образов появился у Бальмонта только в «Тишине». Это был как бы подход (осторожный еще) к большой горе, первая проба, после которой с небольшим промежутком колебаний («Горящие здания») обозначилась и самая вершина.

Несомненно, что-то означала эта недостаточная строгость Бальмонта в начале его стихотворчества. Я бы сказал, что это было преуменьшением задачи, которую и до сих пор не выполнил, да уж и не выполнит, Бальмонт. Та погоня за облаком, о которой я говорил, была каким-то чисто литературным приемом: из прежней томительности литературной — нерассудительный скачок к возможности, хотя и нового, но столь же упорного томления. Иначе говоря, в значительной своей части это не превысило «словесности», — и вот почему нельзя приписать одному Бальмонту поворота, который замечается теперь, когда под словами и образами, пусть совсем дикими для публики, любящей критиковать, но отказывающейся вникнуть, начинают нащупываться самые нервы искусства… да, пожалуй, уж и не искусства, а чего-то больше,
страница 259
Блок А.А.   Том 5. Очерки, статьи, речи