ветер воет» («Борьба») и такие единственные в своем роде перлы русской лирики, как «О, говори хоть ты со мной, подруга семиструнная…» и «Две гитары» (там же). Все эти три стихотворения приближаются уже каким-то образом к народному творчеству: непрерывной мелодией, отсутствием прежних досадных («психологических») спотыканий и перебоев.

Европа сообщила григорьевской музе сравнительную четкость, мало ей свойственную. Надышавшись насыщенным древностью воздухом, Григорьев понял острее свое; он сознал себя как «последнего романтика», и едкая горечь этого сознания придала стихам его остроту и четкость, что сказалось даже в форме: в стихотворении «Глубокий мрак» (из «Импровизаций странствующего романтика») форма и содержание — почти одно целое; поэма «Venezia labella»[111 - «Прекрасная Венеция» (ит.)] написана «сонетами» (хотя в седьмом и двенадцатом — по 15 строк!!), потому что эти «формы держат душу в приличной узде».

Владения последнего романтика — «лишь в краях мечты». Он окружен «глубоким мраком», откуда возникает порою чей-то «девственный, необычайный, дышащий страстью лик» и вырывается «страшный вопль знакомой скрипки». Душа уже проникнута безочарованием: «устала таинственному верить»; «пора привыкать блуждать по морю senza amare»[112 - без любви (ит.)] (о, страшная русская игра! Кто шепнул ему, что можно в самом деле senza amare andare sul mare[113 - без любви блуждать по морю (ит.)], - и не погибнуть?).

Как это произошло? — в нем «билась какая-то неправильная жила». Он впустил к себе в душу какие-то чужие «слепо-страстные, иль страстно-легкомысленные души». И вот —

…жестоко
Наказан я за вызов темных сил…
Проклятый коршун памяти глубоко
Мне в сердце когти острые вонзил,
И клювом жадным вся душа изрыта
Nel mezzo del cammin di mia vita![114 - В середине моего жизненного пути (ит.)]

Напрасное обольщение! — Гибель была ближе, чем думал поэт: эта «средина жизненной дороги» была в действительности началом ее конца. Во всей непреложности встала старинная угроза: уже не воля Погодина, не воля Фета, а то первоначальное: светлый сильф с душой из крепкой стали, которого «так любить другому, кто б он ни был, невозможно».

В последний раз кинулись на Григорьева финские белые ночи, «сырые ночи Полюстрова». Последняя поэма, также лишенная действия, как первые, — уже какой-то раздирающий крик, «кусок живого мяса, вырванного с кровью»[115 - «Разговор с Ив. Ив.». — «Сын отечества», 1862.]. Совесть и «адская печаль» терзают: «Если б я кого убил, меня бы так не грызла совесть». Забвение — только в вине, которое вначале — «древний дар Лиэя», а под конец — проще:

…Знобко… Сердца боли
Как будто стихли… Водки, что ли?

Последние стихи обращены к «далекому призраку». Теперь это лик «карающий и гневно-скорбный». Поздно!

Последнее слово в стихах — бедная, бедная метафора: «обитель идеала»; такая же бедная, как слова о «Великом Художнике», о Калиостро и столоверчении; как тот интеллигент, который сидел в Григорьеве и так и не был побежден до конца Григорьевым-поэтом; как вечные заглядыванья в душевный хаос, в «человеческое», без догадки взглянуть на небо.

Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье — худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это — наше, русское.


Январь 1915



Рецензии



«Героини» Овидия

Перевод с латинского Д.
страница 246
Блок А.А.   Том 5. Очерки, статьи, речи