«ака-де-ми-ку»?!


Холодный новый круглый, как нуль — полный, рубль как зубами врезался отточенным своим краем в руку, сжатую для верности в кулак, и я всю исповедь как ногами простояла на одном — не дам! И дала только в последнюю секунду, совсем уже уйдя, с величайшим усилием и насилием, и вовсе не потому что — плохо, а из страха: а вдруг батюшка погонится за мной через всю церковь? Нечего говорить, что мне, занятой рублем, и в голову не пришло осведомить батюшку о моих черных, серых делах. Батюшка спрашивал — я отвечала. А откуда ему было знать, что такое нужно спросить: «Не говоришь ли ты, например, Бог — Черт?»


Этого не спросил, спросил — другое. Первым его вопросом, первым вопросом моей исповеди было: «Ты чертыхаешься?» Не поняв и сильно уязвленная в своем самолюбии признанно умной девочки, я, не без заносчивости: «Да, всегда». — «Ай-ай-ай, как стыдно! — сказал батюшка, соболезнующе качая головой. — А еще дочь таких хороших богобоязненных родителей. Ведь это только мальчишки — на улице…»


Слегка обеспокоенная взятым на себя неизвестным грехом, а отчасти из любопытства: что это я такое всегда делаю? — я, несколько дней спустя, матери: «Мама, что такое чертыхаться?» — «Черты — что?» — спросила мать. «Чертыхаться». — «Не знаю, — задумалась мать, — может быть — поминать черта? И вообще, откуда ты это взяла?» — «Так мальчишки на улице ругаются».


Вторым же вопросом батюшки, еще более, хотя иначе меня удивившим, было: «С мальчишками целуешься?» — «Да. Не особенно». — «С которыми же?» — «С Володей Цветаевым и с андреевским Борей». — «А мама позволяет?» — «С Володей — да, а с Борей — нет, потому что он ходит в Комиссаровское училище, а там, вообще, скарлатина». — «Ну и не надо целоваться, раз мама не позволяет. А какой же это Цветаев Володя?» — «Это сын дяди Мити. Но только я с ним очень редко целуюсь. Раз. Потому что он живет в Варшаве».


(О, Володя Цветаев, в красной шелковой рубашечке! С такой же большой головой, как у меня, но ею не попрекаемый! Володя, все свое трехдневное пребывание непрерывно раскатывавшийся от передней к зеркалу — точно никогда паркета не видал! Володя, вместо «собор» говоривший «Успенский забор» — и меня поправлявший! Володя, заявивший обожавшей его матери, что я, когда приеду к нему в Варшаву, буду жить в его комнате и спать в его кроватке.


— Но при чем тут черт? Ах, все такое — черт: тайный жар.)


Своего не предав и все главное утаив, я, естественно, на другой день без радости — и не без робости — подходила к причастию, ибо слово матери и соответствующее видение: «Одна девочка на исповеди утаила грех» и т. д. — все еще стояли у меня в глазах и в ушах. До глубины я, конечно, в такую смерть не верила, ибо умирают от диабета, и от слепой кишки, и еще, раз, в Тарусе, мужик — от молнии, и если гречневая каша — хоть бы одна гречинка! — вместо этого горла попадет в то, и если наступить на гадюку… — от такого умирают, а не…


Поэтому, не упав, не удивилась, а запив теплотой, в полной сохранности отошла к своим — и потом меня все поздравляли — и мать поздравляли «с причастницей». Если бы знали и если бы мать знала — с какой. Радости поздравлениям, как и белому платью, как и пирожкам от Бартельса — из-за полной всего этого незаслуженности — не было. Но и раскаяния не было. Было — одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и
страница 25
Цветаева М.И.   Автобиографическая проза