еще раз подтвердил, что ему не важны слова. Я понимаю это, он во многом прав. Но, думаю я, за словами стоят мнения, за мнениями — устремление ума — устремление сердца, а сердце — человечье. Таким образом, для меня остается неразрешимым вопрос о двух правдах — Станиславского и Мейерхольда («я — ученик Станиславского», — сказал Мейерхольд, между прочим).

Александринка, — говорит Мейерхольд, — творение Росси, должно вернуться к духу 30-х годов, Мочалова. Теперешние актеры (он не знает, как они живут) далеки от этого. Сам он — гастролер, свободный в выборе пьес, сроках постановок, выборе художника.

«Песня Судьбы», говорит он (прошло уже почти четыре года, — он не перечитывал), ему представляется, запомнилась, он чувствует, что из того впечатления, которое у него осталось, в нем может вырасти нечто свое, только я должен предоставить ему много свободы.

После его ухода я стал все больше думать, как же я отношусь теперь к этой «Песне Судьбы», прошедшей столько этапов и извне и во мне.

1908 год: я читал многим, мечтал о Волоховой — Фаине, думала и она об этом. Станиславский страшно хвалил, велел переделать две картины, и я переделал в то же лето в одну (здесь родилось «Куликово поле» — в Шахматове).

Немирович-Данченко хвалил также неумеренно, но на свой, пошловатый лад.

Когда я отослал рукопись, Художественный театр долго молчал. Наконец Станиславский прислал длинное письмо о том, что пьесу нельзя и не надо ставить. Я поверил этому, иначе — это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней.

Весной 1909 года, перед отъездом в Италию, она была погребена в IX альманахе «Шиповника» под музыку выговоров Копельмана… разговоров с Л. Андреевым (и он, помнится, предлагал ставить пьесу). После Италии было лето, когда мысль и жизнь были порабощены и сжаты Италией, потом — черная осень, цынга с лихорадкой и юбилеем каким-то Маковского, дочулковыванье жизни, потом — смерть отца, наследство — и незаметное сжиганье жизни, приведшее в позднюю осень, в дни толстовской кончины, на тихую и далекую Монетную, занесенную чистым снегом. «Мусагет», безлюдье, бескорыстие и долгота мыслей, Пяст. К этому времени (1910 г.) — я решительно уже считал «Песню Судьбы» — дурацкой пьесой, и считал ее таковой до последних месяцев, когда стал ее перечитывать, имея в виду переиздание своего «Театра» (сначала в «Альционе», теперь — в «Сирине»). Перечитывая, опять волновался многим в ней.

Буду пытаться выбросить оттуда (и для печати и для возможной сцены) все пошлое, все глупое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа. Между прочим — NЯ: Мережковские всегда более или менее сочувствовали пьесе.

Сквозь все это — сквозь весь день — недомогание с моей милой, она не слушает, не слышит, не может и не хочет помочь, думается кажется, не обо мне, но о моем, не о Нашем.


2 декабря

Весь день вилась, увивалась тоска, бродил по пушистому снегу, обедал у мамы в глубокой тоске (архитектор Алексей Н. Бекетов, Мазурова Ольга Алексеевна). К вечеру, когда явился домой, выяснилось.

Она опять получила письмо, была расстроена. Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей: ей нужно уехать в Житомир без срока, «последняя влюбленность», чтобы я отпустил по-хорошему. После общего разговора я выспросил частности. В конце этой недели она, вероятно, поедет, милая.


3 декабря

Днем — масса телефонов, — сквозь писанье статьи к газетному вечеру. Воздух
страница 86
Блок А.А.   Том 7. Дневники