кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии, и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточины — отсюда?) а, напротив, — раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот «иной» великий пламень…

Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба — господа. А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза но такие же. И посмеиваются глаза — как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин — за нас? Ой, за нас ли барин?

Демон — барин.

Барин — выкрутится. И барином останется. А мы — «хоть час, да наш».

Так-то вот.

Возвращаюсь к «политике». Подобное «социальное чувство» — у Мейерхольда; по-другому, но политически в эту сторону — у Маяковского (о, ничего общего, кроме «политики»!). Ионов — самой той породы. Оттого льнет Мейерхольд к Ионову, хочет за него ухватиться.

Другой «лагерь» — Горький. Отсюда — и борьба двух отделов и двух дам. Анатолий Васильевич мирит, вовсе будучи «не большевиком по темпераменту».

А мне: уйти наконец с моего водевильного председательского поста; остаться, в крайнем случае, редактором; подойти ближе к Вольной философской академии, где, я думаю, позволено будет думать о серьезном, а не о том, поверхностном и элементарном, над чем мыслят наши профессора (глупый Зелинский и умный Котляревский).

Делая все дела, которые, даже если меня отпустят из «председателей», останутся пока слишком разнообразными и наполовину — бессмысленными (т. е. потому, что «в пределах государственных заданий»), надо все-таки временами окидывать взглядом этого Гейне, стихи которого так прекрасны, но личность оставляет желать многого.


7 января. Рождество

Решаясь включить в «Театр» «Песню Судьбы», из которой я стараюсь выкинуть все уж очень глупое (хорошего и глупого времени произведение), я окончательно освобождаюсь от воли М. И. Терещенки. Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно — Искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и — все; кругом пусто, веревка на шею.

Если удастся издать — пусть будут все четыре томика — одной толщины, и в них — одно лучше, другое хуже, а третье и вовсе без значения, без окружающего. Но какое освобождение и какая полнота жизни (насколько доступна была она): вот — я- до 1917 года, путь среди революций; верный путь.

У Ионова в Смольном.

Сидит Ионов за переборкой в громадном зале. Там образовался приятный кабинет с книгами. А вокруг Ионова толпятся два самых плодовитых русских писателя: Вас. И. Немирович-Данченко и И. И. Ясинский.

Сколько видишь. Совсем становишься не похож на себя — прежнего: огрубевший, сухой, деловой, стареющий.

А вот у
страница 164
Блок А.А.   Том 7. Дневники