назвать даже радостью, что он не понимает людей, которые могут интересоваться, например, политикой, если они хоть когда-нибудь знали (почувствовали), что такое искусство; и что он не понимает людей, которые после «Тристана» влюбляются. Со всем этим я, споря, не спорил, как часто это мне приходится делать; а именно: я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т. е. не бесконечность, а Конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я «пессимист», «как всеми признано», что там, где для меня отчаянье и ужас, для других — радость, а может быть — даже — Радость. Не знаю.

Уходя, Михаил Иванович дал мне срок три недели для окончания оперы.

Он не верит драматическому театру, не выносит актерского духа, первое слово со сцены в драме коробит его. Пришло, думает он, время соединять, а как — не знает. Едет в студию — учиться.

Все это оставило во мне чувство отрадное — весь разговор, также частности его (о «Ночных часах», о Ремизове), которых я здесь не записал.

Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и о модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет…

Мне, однако, в разговоре с Любой удалось, кажется, определить лучше, что я имею против модернистов.

Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть; и должен он быть — вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, располагаю в опере все, на что я способен, вокруг одного: судьбы, неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это величина постоянная. Если же я (или кто другой) буду располагать все многообразие своих образов вокруг Рока и Бога греческой трагедии, то я буду занят чем-то нереальным, если захочу это показать другим. Сам я, может быть (мало вероятно), могу проникнуть в Ανανκη, Μοιρα[60 - Судьбу, долю (греч.)], Олимп, но я и останусь один, а вокруг меня будет по-прежнему бушевать равнодушная к богу эпоха.

О модернистах я боюсь, что у них нет стержня, а только — талантливые завитки вокруг пустоты. Люба хорошо возражает: всякое предыдущее поколение видит в следующем циников, нигилистов, без стержня. То же было и с нами. Может быть, я не понимаю. Может быть, и у них есть «священное». Будущее покажет.


12 октября

Днем — опера. Перед обедом у мамы. И вечером — эти удивленные черные глаза и минута влюбленности. Известие о смерти И. А. Саца.


13 октября

Днем у меня — Георгий Иванов. Обедал у мамы с Любой и Женей. Женя сообщил о смерти Александра Сергеевича Андреева — через адресный стол правление дороги узнало, что он умер в марте.

Люба купила у старьевщика вазу — красно-розовую с белыми украшениями и фигурами, на дне — герб Голенищевой-Кутузовой (есть у Селиванова).


14 октября

Вчера на ночь чтение Апулея нагнало дурную тревогу. Тяжелый сон. Сегодня — нервный день. Днем Аля Мазурова у Любы. Вечером у меня Вася Гиппиус.


15 октября

Утром Городецкий прислал «Иву» с письмом. Письмо от Сытина. Пришла О. М. Мейерхольд. Пяст, совсем расстроенный, рассказывает, что было с ним на Финляндском вокзале 7-го октября (секрет).
страница 74
Блок А.А.   Том 7. Дневники