обморок, Бертран даст ей понюхать розу, она приходит в себя… (?!).

Дальше. Бертран вырос и имеет уже право воскликнуть: «Святая Роза!» (впрочем, нехорошо, когда актеру дают так мало слов, что услышание их может зависеть от случайности — он не выйдет достаточно вперед, или статисты перекричат —?!).

Входит (его вносят) раненый. Он говорит в публику, что удар меча им получен от того самого, который был причиной всех его страданий.[70 - 28-го утром пришел Женичка и сказал, что Бертран — несчастный, над которым все время висит копье Вотана, — не должен и не мог именно убить. Он смыл оскорбление только тем, что получил рану, — но факта убийства не было. Подумаю. — Еще рассказывал, что говорит Аносова и как она ездит мимо меня на извощике.](«Это — „бенефисная роль“, дайте мне это».)

Дальше — истекает кровью, служа ей выше всего, как у меня.

Вечер закончился тем, что Станиславский извинялся, боялся, что повредил мне, брал назад свои слова, говорил, что он не отступал от моей схемы, «надо нам (режиссерам) научиться говорить с авторами», что он мне ничего не сказал, что он не уловил и четверти в пьесе, что надо считать, что он слышал от меня только схему будущей пьесы.

Я сомневался в том, смогу ли пойти навстречу тем «театральным» (актерским и зрительным) требованиям, какие выставляет Станиславский. Сомневаюсь и теперь, надо ли «огрублять», досказывать, подчеркивать. Может быть, не я написал невразумительно, а театр и зритель не готовы к моей «сжатости»? Подумаю.

Станиславский говорил всякое приятное — о моих стихах, обо мне. Говорил, что теперь я «ближе к Пушкину», потому что не недосказываю там, где была потребность недосказывать у «декадентов» — по отсутствию таланта (недосказывали именно там, где не могли, не умели).

Я говорил ему, что повредить он мне не мог, напротив. И мы вспоминали вместе ту первую весну (11 лет назад), когда Художественный театр приехал впервые в Петербург, как я орал до хрипоты, жал руку Станиславскому, который среди кучки молодежи садился на извощика и уговаривал разойтись, боясь полиции.

М. И. Терещенко провожал сестер, волновался весь день, трубка у меня была снята, ночью, после ухода Станиславского, я звонил ему и кое-как рассказал, усталый. Он злился.

Впрочем, Станиславский говорил, что он воспринимает все туго и медленно. Мое впечатление, что он очень состарился, устал.

По-видимому, и с Художественным театром ничего не выйдет, и «Розу и Крест» придется только печатать, а ставить на сцене еще не пришла пора.


29 апреля

Вчера, после Жени, приехал М. И. Терещенко, мы поехали с ним к Ремизовым, пили там чай со спущенными (для Серафимы Павловны) занавесками. Я все им рассказывал, Михаил Иванович сочувствовал, сердился, обижался, говорил, что рад, что не пошел к Станиславскому. Потом мы катались вместе по островам, потом Rospide привез меня к маме, где я обедал и все рассказывал маме, тете и Францу. Вечером погулял: месяц, туман, тепло, сине.

Сегодня. Печально все-таки все это. Год писал, жил пьесой, она правдивая. Баяны, Котляревские, Неведомские, Батюшковы, Яблоновские, будто сговорившись, объясняют успех футуристов тем, что «мы» («символисты», что ли) — гнилые, дряхлые. С них я не требую сочувствия. Но пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и ничего не понял, ничего не «принял» и не почувствовал. Опять, значит, писать «под спудом».

«Свои» стареются (Станиславский. Философов брюзжит, либеральничает. Мережковский читает
страница 113
Блок А.А.   Том 7. Дневники